Так уж получилось, что двумя днями ранее подразделения Третьей армии взяли Ордруф, первый нацистский лагерь смерти, который довелось увидеть американцам. Меня приволокли туда и ткнули носом во все: известковые ямы, виселицы, козлы для порки… и груды трупов забитых, замученных, задавленных людей с глазами, вылезшими из орбит.
Имелось в виду показать мне, что я натворил.
Виселицы Ордруфа были рассчитаны на партии по шесть человек. Когда я их увидел, на каждой болтался мертвый охранник.
Предполагалось, что вскоре повесят и меня.
Я и сам так полагал, почему и заинтересовался, насколько легко умерли повешенные охранники.
Оказалось, они скончались быстро.
Пока я изучал виселицы, меня сфотографировали с лейтенантом Бернардом О’Хэа на заднем плане — поджарым, как молодой волк, и полным ненависти, что твоя гремучая змея.
Снимок попал на обложку «Лайфа» и чуть было не удостоился Пулитцеровской премии.
Меня не повесили.
Я был виновен в государственной измене, преступлениях против человечности и против собственной совести. Но по сей день мне все сходило с рук.
Потому, что на протяжении всей войны я был агентом американской разведки. Мои выступления по немецкому радио использовались для передачи зашифрованной информации.
Шифром служили особенности манеры речи, паузы, ударения, придыхания, покашливания и кажущиеся запинки в определенных ключевых предложениях. Указания, в каких именно фразах передачи использовать эти приемы, поступали от людей, которых я ни разу в глаза не видел. Я так до сих пор и не знаю, что за сведения шли через меня. Поскольку инструкции я получал довольно простенькие, то предполагаю, что, и основном, просто давал утвердительные или отрицательные ответы на вопросы, ранее поставленные перед агентурной сетью. Временами — как, например, в период активной подготовки к высадке в Нормандии — мне поступали инструкции более сложные. Тогда я выходил в эфир с таким синтаксисом и такой дикцией, будто страдал двусторонним воспалением легких в последней стадии.
Вот и весь мой вклад в победу союзных держав.
Этот-то вклад и спас мою шкуру.
Меня взяли под крыло. Моя работа в американской разведке публично не признавалась. Просто прикрыли дело по обвинению меня в государственной измене, освободив меня на основании каких-то надуманных процессуальных тонкостей касательно моего гражданства. А затем помогли исчезнуть.
Вернувшись под чужим именем в Нью-Йорк, я начал, так сказать, новую жизнь в кишащем крысами чердаке с видом на укромный скверик.
Меня не замечали. Настолько не замечали, что я Снова стал жить под своим настоящим именем, и почти что никому и в голову не пришло поинтересоваться, тот ли я самый Говард У. Кэмпбелл-младший.
Иногда я натыкался на свое имя в газете или журнале — меня никогда не упоминали отдельно, как какую-то важную птицу, нет, просто перечисляли в длинном списке скрывшихся военных преступников. Ходили слухи, будто меня видели в Иране, то в Аргентине, то в Ирландии… По слухам, также израильские агенты рыскали в поисках меня по всему миру.
Как бы там ни было, в мою дверь никакие агенты не стучались. В мою дверь вообще никто не стучался, хотя любой мог прочитать на почтовом ящике: «Говард У. Кэмпбелл-младший».
За все время, проведенное в чистилище Гринич-Вилидж, я испытал самую большую опасность разоблачения моей постыдной тайны, обратившись к врачу-еврею, жившему в том же доме, на чердаке которого ютился я. У меня нарывал большой палец руки.
Врача звали Авраам Эпштейн. Они с матерью только что въехали в наш дом и поселились на втором этаже.
Я назвал себя. Врачу мое имя ничего не говорило. Зато кое-что говорило его матери. Эпштейн был молод, только-только со студенческой скамьи. Мать его была стара — грузная, медлительная, с изрезанным глубокими морщинами лицом, на котором читались скорбь, горечь и настороженность.
— Известное имя, — заметила старуха. — Ну, вы-то, наверное, знаете.
— Простите? — обернулся к ней я.
— Неужели вы не слыхали ни о ком другом по имени Говард У. Кэмпбелл-младший? — удивилась старуха.
— Надо думать, не одного меня так зовут, — пожал я плечами.
— Сколько вам лет? — спросила она.
Я ответил.
— Тогда вы должны помнить войну.
— Хватит о войне. Забудь, — сказал ей сын ласково, но твердо, перевязывая мой палец.
— Неужели не слышали передач Говарда У. Кэмпбелла-младшего из Берлина? — спросила меня старуха.
— Да, да, теперь припоминаю. Совсем из головы вон, — ответил я. — Дело-то давнее. Его самого я никогда не слышал, но помню, что о нем писали. Забывается все.
— И должно забываться, — вставил доктор Эпштейн. — Все это случилось в эпоху безумия, о которой чем быстрее забыть, тем лучше.
— Освенцим, — произнесла его мать.
— Забудь об Освенциме, — ответил доктор Эпштейн.
— Вы знаете, что такое Освенцим? — спросила старухи меня.
— Знаю.
— Там прошла моя молодость. И детство моего сына, доктора, тоже прошло там.
— Я выкинул все это из головы, — резко сказал доктор Эпштейн. — Так, палец ваш окончательно заживет дня через два. Не мочить, держать в тепле. — И он заторопился проводить меня к двери.
— Sprechen sie Deutsch? — крикнула мне вслед мать.
— Простите? — остановился я.
— Я спросила, говорите ли вы по-немецки.
— А… Нет, боюсь, что нет, — ответил я. И позволил себе робко поэкспериментировать с чужим языком. — Nein? — сказал я. — Это ведь означает «нет» — не так ли?
— Очень хорошо, — одобрила старуха.
— Auf Wiedersehen, — произнес я. — Это по-ихнему «прощайте», верно?
— До свидания, — поправила меня она.
— Ах, вот как… что ж — Auf Wiedersehen.
— Auf Wiedersehen, — ответила старуха.
9: ТЕ ЖЕ И ГОЛУБАЯ ФЕЯ-КРЕСТНАЯ…
Я был завербован американской разведкой в 1938-м, за три года до вступления Америки в войну. Произошло это одним весенним днем в берлинском парке Тиргартен.
Я уже месяц, как был женат на Хельге Нот.
Мне было двадцать шесть лет.
И я был весьма преуспевающим драматургом, писавшим на языке, дававшимся мне для творчества лучше всего — на немецком. Одна моя пьеса — «Чаша» — шла в Берлине и Дрездене. Другую — «Снежную Розу» — как раз ставили в Берлине. И я только что завершил третью — «Семьдесят раз по семь». Все три пьесы были о деяниях средневековых рыцарей и политики в них было не больше чем в шоколадных эклерах.
В тот день я одиноко грелся на солнышке, усевшись на парковой скамейке, обдумывая замысел четвертой своей пьесы, которая сама себе и предложила название — «Государство двоих».
Это обретала плоть пьеса о нашей с женой любви.
О том, что два любящих существа могут выжить в обезумевшем мире, сохранив верность одному лишь государству, из них самих и состоявшему — государству двоих.
На скамейку напротив присел средних лет американец — на вид дурак и пустозвон. Развязав шнурки, чтобы дать ногам отдых, он начал читать месячной давности номер «Чикаго санди трибюн».
По аллее, разделявшей нас, прошли три красавчика офицера СС.
Когда они скрылись из виду, американец опустил газету и, по-чикагски гнусавя, сказал мне:
— Симпатичные ребята.
— Пожалуй, да, — ответил я.
— Вы понимаете по-английски?
— Да.
— Слава Богу! Человек говорит по-английски! А то я тут чуть с ума не сошел — все пытался найти, с кем поболтать.
— Правда?
— Что вы обо всем этом думаете? — поинтересовался он. — Или теперь подобных вопросов больше не задают?
— О чем — «об этом»? — переспросил я.
— О том, что происходит в Германии, — уточнил незнакомец. — Гитлер, евреи и все прочее.
— Я здесь поделать ничего не могу, — сказал я. — Так что об этом и не думаю.
— То есть, вас не задело, — понимающе кивнул тот.
— Простите?
— В смысле — «не ваше дело»?
— Вот именно, — согласился я.
— Вы не поняли, когда я сказал, «вас не задело» вместо «не ваше дело»?
— Это, должно быть, распространенное выражение, да? — поинтересовался я.
— В Америке, — ответил незнакомец. — Слушайте, вы не против, если я пересяду к вам, чтобы не кричать через аллею?
— Как вам угодно.
«Как вам угодно», — повторил он мои слова, перебираясь ко мне на скамейку. — Типично английское выражение.
— Я американец.
— Нет, правда? — поднял он брови. — Я пытался угадать, кто вы, но этого мне и в голову не пришло.
— Спасибо, — поклонился я.
— По-вашему, я сделал вам комплимент? Вы мне за комплимент сказали «спасибо»?
— Ни комплимент, ни оскорбление, — ответил я. — Национальная принадлежность просто не интересует меня и той степени, в которой, может, и должна была бы интересовать.