Я закрыл глаза и поморщился от нелепой команды рядового красноармейца. Встать не мог. У меня не было ни сил, ни желания. Воля моя сломалась, хрустнула как стебелек вороничника под сапогом.
Матвей рассвирепел:
— Да поднимайся ты, кисла образина! Навалился на мою шею… Думаешь, цацкаться с тобой буду!.. Ну!
Он перехватил винтовку, вскинул над моей головой приклад и остальное досказал бешеными глазами.
— Ну!
Приклад угрожающе качнулся надо мной. Я закрыл глаза…
— Славик! — голос Шульгина вдруг сорвался на хриплый, просящий шепот. — Давай дак не фасонь… Идти ведь надо.
Матвей уговаривал меня, подбадривал, помог сесть, разжег костер, насобирал мне пригоршню незрелой морошки.
— Идти надо, Слава. Тулома уже близко… Я сегодня вдали лесок приметил. Раз лесок, значит, и река там.
— Ты иди, Матвей. Иди один.
— Дурачина ты, — с расстановкой произнес Шульгин, вскинул винтовку и ударил по кречету, отгоняя его прочь. — Оглупел, что ль, совсем?.. Пойми, парень, не могу я тебя здесь кинуть. Если ты не поднимешься, значит, мне доля рядом с тобой подыхать… Вот ведь какая закавыка, товарищ лейтенант.
«Закавыка», — испуганно отдалось в моей голове. Наверное, поэтому я в тот день заставил себя встать и мы снова побрели по тундре.
Остальное перепуталось. В памяти сохранились лишь бессвязные обрывки. Мы выбирались из промоины, и мне никак не удавалось зацепиться за валун… Помню тяжёлое, с сиплым присвистом, дыхание Матвея… Жесткий палец, засовывающий мне в рот разжеванную пушицу.
Помню себя на закорках. Перехлестнутые ремни режут спину, шея ломается, не держит голову. Подбородок при каждом шаге тыкается в колючий, залубеневший от сырости воротник…
Я курил сигарету за сигаретой и смотрел в вагонное окно на пушицу, упрямо цветущую в тундре.
Все-таки мы тогда одолели ее. На одиннадцатый день нас увидели пастухи-саами, уводившие стада от границы к Ловозеру.
Сейчас я рылся в памяти и не мог сравнить ни с чем из прожитых послевоенных лет те одиннадцать июльских далеких дней.
Думал о Матвее Шульгине. В жизни человека случаются такие минуты, когда он приподнимается над обыденным и делает то, что с расстояния времени именуют подвигом. Еще думал о трех сухарях, съеденных самодовольным лейтенантиком…
После войны долго разыскивал Матвея Шульгина. Два года назад, когда перестал искать, встретил в сутолоке столичного вокзала.
Ко мне подошел большеголовый, усатый дядечка в синем топорщащемся плаще и зеленой велюровой шляпе. Лицо его от виска к щеке было изувечено бугристым шрамом. Он несмело поздоровался.
— Не признаете? — смутился дядечка. — Извините в таком случае. Выходит, обознался…
Он пошел прочь, знакомо ссутулив покатые плечи.
— Шульгин! — заорал я и кинулся вдогонку. — Матвей!
Я заставил его сделать остановку и затащил к себе.
— …Напоследок меня под Прагой зацепило, — рассказывал Матвей. — Рядышком мина плюхнулась и из меня, считай, решето сделала. В госпитале доктора перепугались. Только я решил, что после войны помирать резону нет… Сам уж не знаю как, а выполз с того света на нынешний.
Матвей отхлебнул глоток вина.
— Кисленьким пробавляетесь, городские… У нас мужики уважают под железной пробкой… Побегали со мной напоследок врачи и сестрички, помытарились…
С войны Матвей привез полдесятка наград, шматок сала, сэкономленный на пайках, и крохотный осколок мины, застрявший возле аорты.
— Вырезать в госпитале хотели, не дал. Когда воевал, вроде пугаться времени не было, а тут, прямо тебе сказать, Вячеслав Иванович, страх меня взял. Вот так с немецким гостинцем и проживаю.
Из-за осколка Матвей был на инвалидности, получал пенсию и работал на легкой работе — кладовщиком в рыбацком колхозе.
— Справно живу, — рассказывал он. — Ребята на ноги встали. Трое у меня: два мужика и дочка. Алексей уже женатый, капитан дальнего плавания, этот год в Индию ходил, Саня — на апатитовом руднике, а Люся, младшая, в десятый класс пойдет… Дом недавно новый отгрохал, четыре окошка по лицу. Приезжай в гости, Вячеслав Иванович. Ты ведь мне вроде крестника.
Слишком долго я собирался в гости.
В Кожму приехал попутным катером. День был теплый и тихий, редкий для этих северных мест.
Село лежало в распадке между сопками на берегу порожистой реки. Вода в ней была прозрачна до изумления. В заводях, прогретых солнцем, метались стайки молоди. Босоногие рыболовы, как кулички, стыли с удочками на прибрежных валунах.
Мне показали новый дом с четырьмя окнами по фасаду, с высоким крыльцом и узорчатыми голубыми наличниками.
У крыльца толклось с десяток горестных, повязанных черными платками старух, ощупавших меня любопытными взглядами.
Третий раз я встретился с Матвеем Шульгиным. Он лежал в просторном гробу. После смерти он не вытянулся, был так же коротконог, широк в кости. Прядка пепельных волос старательно расчесана. Нос заострился, обкуренные усы колюче топорщились.
В ногах Матвея я увидел деньги. Двугривенные, полтинники, мятые рубли и единственную зеленую трешницу. Старый и стыдный обычай. Каждому, кто приходил проститься, полагалось положить деньги в гроб.
Я должен был положить в ноги Матвею Шульгину все, что имел, и этого оказалось бы мало…
Подушечка, наскоро сметанная из бархатного лоскутка, лежала в изголовье. На ней тускло блестела рубиновая Красная Звезда, орден Славы с залоснившейся муаровой ленточкой, пожелтевшие латунные кружочки «За оборону» — Заполярье, Ленинград, Москва…
Ко мне подошли двое. Я узнал — сыновья Матвея. Старший, с золотыми капитанскими шевронами на рукаве кителя, так же, как отец; коротконогий и плотно сбитый. Младший, в отлично сшитом костюме из темного крепа, смахивал больше на мать коротким, тупым носом и угловатыми скулами. Лица их были напряженными, в глазах, светло-ледянистых, таилась боль.
Я сел у гроба.
В комнату входили люди. Вздыхали, иногда крестились. Звенели мелочью, шуршали рублями, клали в гроб деньги. Старуха с розовым лицом и твердыми бескровными губами, наверное, родственница Матвея, разорвала душную тишину визгливым воплем:
Ненаглядный ты наш Матвеюшка,
Ждет тебя избушка небелена,
Жито сожато недоспелое!..
Капитан, побледнев лицом, смотрел на нее, перекатывая под бронзовой, обветренной кожей желваки.
К счастью, причитания старухи продолжались недолго.
В комнате было сумрачно, тесно и жарко. У стены стояли венки с бумажными цветочками, с непривычно широкими, как морские вымпелы, лентами. От родных, от правления колхоза, от сельского Совета, от друзей, от кого-то еще. К дому подходили и подходили.
Я вышел из комнаты. Близко раскинулось море. Светлое у берега, оно уходило вдаль, постепенно темнея. Горизонт был отчеркнут фиолетовой нитью, и непонятно — кончалась ли там вода или фиолетово начиналось небо. Медленные облака, похожие на белопарусные корабли, плыли в блеклой голубизне. На берег набегали утихомиренные волны, негромко шуршали окатышами гальки, расстилали по песчаным отмелям пенную воду, и хлюпали, всплескивая, бурунчики, у свай колхозной пристани. Чайки плавали на раскинутых крыльях, падали с высоты, беззвучно пробивая море.
На сопках, утыканных щетиной темных сосен, лежали языки еще не стаявшего снега, и в них полыхало солнце. Расселины были задернуты голубыми дымами. У подножья кудрявились полярные березы.
В низине за рекой цвела пушица, расходилась белоголовыми волнами, кланялась чуткая неслышному ветру..
Гроб несли на руках. Грузно покачиваясь, он плыл в воздухе. Менялись люди, поочередно подставляли плечи под жесткие ребра деревянного ящика, обитого кумачом.
За гробом, ухватив друг друга за руки, шли сыновья Матвея Шульгина. Сутулили, как отец, плечи и твердо, на всю ступню, ставили на каменистую землю крупные ноги. Шла заплаканная дочь в зеленом, не нашей работы, блестящем плаще. Размашисто вышагивала жена.
Потом о крышку гроба ударились горсти щебенки, и на земле прибавилась еще одна солдатская могила.
— Считалось, что он на легкой работе, — рассказывала на другой день жена Матвея, ненужно перебирая какую-то линялую тесемку. — Так это вообще говорится, а на деле ведь все от человека зависит. Иной и тяжелую работу на легкую перевернет, а у Матвея характер-то был… Кладовщик, а сам и ящики ворочал, и бочки катал, и трос целыми бухтами… Заругаюсь на него, а он одно: не шуми, мать… Теперь уже отшумелась.
Она гортанно всхлипнула, раздавила костяшкой пальца выкатившуюся слезу и продолжала:
— В тот день привезли бочки с соляркой для дизеля. Когда третью бочку на пристань поднимали, тали заклинило. Бочка-то и стала из стропов вылезать. Мужики ах да руками мах, а Матвей плечо подставил. Бочка в море ухнула, и он на доски пал, горлом кровь пошла… Врач мне потом объяснял, что от напряжения ему тот осколок сердечную жилу разорвал… День прожил. В памяти все время был. Наказал, в случае чего, вам телеграмму отбить. Не мог уж у смертушки из лап боле вырваться…