— …Должен уехать с Павлом. Ну пойми. Ну пожалуйста, пойми всю неизбежность… — Томилин произнес, как произносят нечто чрезвычайно важное и весомое: — Пойми, я тебя не люблю.
Эльза была неумолима:
— Полюбишь.
— Нет…
— А я говорю: полюбишь. Ты не спеши с выводами. Ты кино вчерашнее видел? Там тоже один гусь не любил и не любил, зато как после полюбил!
Разговор у них затягивался, и Павел Алексеевич, не вмешивающийся, прошагал коридором мимо дверей. Отъезд как отъезд, и каждому предстояло свое. Павел Алексеевич поднялся на второй этаж к Оле — Оля была молоденькая, двадцати пяти лет, геолог.
— Уезжаю, — коротко сказал Павел Алексеевич.
Оля в халатике, только-только после душа, и, конечно, ждала его, пользуясь временем и тем, что соседки по комнате (тоже молоденькие, из энтузиасток) по случаю сдачи корпуса где-то сейчас танцевали. Соседок у Оли было две: великолепные, породистые девчата, они ненавидели Павла Алексеевича. Они считали, что Оля могла выбрать мужчину куда лучше. Павел Алексеевич, в общем, тоже так считал, Павел Алексеевич уж давно не брал на свой счет лишнего.
— Куда? — Оля растерялась. Обычно она встречала его звонким кликом: «О, мой старичок пришел! — и начинала ласкаться. — Мой старенький, мой дохленький!» — заигрывая с ним и тешась своей необычной любовью (к пятидесятилетнему, зачуханному, хрипящему таежнику), заигрывая и отчасти в любовь играя, как играют мишкой сытые дети, которые знают, что мишек вдоволь и что жизнь еще длинная. Но теперь, быть может, от неожиданности, Оля растерялась. Она жалобно мямлила, и привычной игры и манерности в ее словах не было. Натягивая нерв, она все спрашивала — куда? куда уезжаешь, зачем? — а Павел Алексеевич пожимал плечами: сам, мол, не знаю.
— Знаешь ведь. — Оля не верила. Конечно, Оля была не из тех, кто посылает исполнительные листы вдогонку, но тем более Павлу Алексеевичу не хотелось, чтобы она увязалась и таскалась за ним.
— Я тебе напишу, как устроюсь, — пообещал Павел Алексеевич.
Она поняла. Она как-то сразу обмякла. У нее были тонкие руки, у нее были с собой книжечки стихов и были родители в Ленинграде. (Она, вероятно, давно жаждала некой необычной любви — жаждала влюбиться, искала. И нашла.)
От истощения сил и старения, которые Павел Алексеевич уже и не пытался скрывать, он становился совсем малословным (чтобы не ворчать), и в нем навсегда установился тот матерый, хриплоголосый, потасканный облик, который будто бы присущ всем первопроходцам. «А помнишь…» — заговорила Оля, и первое же ее слово оказалось щемящим, а напоминание точным: та ночь и тот туман в тайге, когда он и она уходили, когда еще таились, еще не приноровились к ее соседкам и к запертой двери общежитской комнаты, в которую к ним стучали и колотили подчас ногами…
Голос у нее был на самом подходе к слезам, но плакать она не стала.
— Дай мне воды, — попросила она.
Она сидела в растерянности, ее, по-видимому, угнетало, что вот уже и прощание, и что прощание застало ее врасплох, и что, знай заранее, она бы прощалась сейчас и молодо, и зло, и красиво, а тут выскакивают на поверхность слова самые обычные и жалобные и чуть ли не мещанские.
Оля наскоро оделась, и они погуляли по тайге. Они сидели под сосной — среди тех сосен с беловатыми, выступающими наружу корнями, под которыми земля всегда поражает своей сухостью, в десяти шагах от сплошного болота. Оля грызла травинку, все хотела затеять разговор, а Павел Алексеевич отмалчивался.
Он даже и простенького строительского удовольствия получать не успевал, поработал — и уже надо было идти дальше. Умники даже и здесь умели удовольствие растягивать, получая признание или вдруг занимая возникшую должность, — для него это всегда было чужим. Он был именно и только первопроходец. Ну ладно, пусть разрушитель. И в кратком его удовлетворении не было ничего, кроме самой новизны.
— Павел…
— Сказал же — напишу, как приеду, — резко ответил он.
Разговор мог стать дурным, но, к счастью, внимание было отвлечено: внизу на дороге пала лошадь. Дребезжащая телега остановилась, лошадь грузно и с маху грохнулась на землю, а деревенская молодуха, правившая ею, соскочила с телеги и заорала в голос: «Ой, боже мо-о-ой!» Павел Алексеевич приподнялся было с корней сосны, но Оля одернула:
— Сиди.
— Надо же помочь.
— И без тебя помогут.
И верно: туда уже подошли двое тощих работяг. Оба согнулись над лошадью. Лиц их не было видно. Лошадь, затянутая, хрипела так сильно, что было слышно, как на каждый хрип отвечает и вторит поскрипываньем полувывернутая оглобля. Молодухе померещился в тайге медведь, она столкнула с телеги бидон молока, что везла сюда, и гнала, нахлестывала лошадь, крутя головой по сторонам и взвизгивая. Так гнала, что потом, уже в полста метрах от стройки, не смогла оттащить лошадь от ручья. «Я не давала пить — я ж била ее! Я ж тянула ее!» — убивалась молодуха, размазывая слезы и стеная, что за опившуюся колхозную кобылу ее теперь отдадут под суд. «Не отдадут, дура. Не бойся!» — смеялись тощие работяги, а она все блажила. Работяги тем временем высвободили лошадь, — с пригорка, где сосны, было отчетливо видно, как плотник Филипп, не мешкая, кривым ножом отхватил у лошади половину уха. Он придерживал ей вялую голову, а напарник подставил, сняв с телеги, оцинкованный таз, чтобы не перемазаться. Белое дно таза окрасилось и покрылось мгновенно, кровь прибывала, но затем ток стал слабеть, и кровь уже задергивалась парком, чуть пенясь у краев. «Хорошо. Ну вот, а ты ревела, балда!» Лошадь не встала, но глаза открыла, ожила. Ноги были подвернуты, и теперь осторожными движениями лошадь пыталась их высвободить.
* * *
В комнате был разгром. Павел Алексеевич сказал: «Ого», — справа под глазом у Томилина пылало багровое вздутие, но сам Томилин, простившийся наконец с Эльзой и отпущенный на все четыре, улыбался:
— Я теперь самый счастливый человек на земле… Нет, Павел, что там ни говори, а я все-таки счастливый.
— Я бы сказал, что ты везучий.
— Необыкновенно везучий! — Томилин открыл консервы, выставил две бутылки портвейна — и как раз ввалились Витюрка с вертолетчиком. Вертолетчик мигом сообщил, что пить не будет, но что сейчас придет второй вертолетчик (тому сегодня не лететь) и уж он-то обязательно хлебнет. И тут же пришел этот второй, загромыхали стаканы — скорое застолье получилось удачным, как и положено скорому застолью.
Даже и не спешили. Витюрка выволок тетрадку со старинными романсами, пьяно вглядываясь в размытые и потекшие слова, он объявлял, чья музыка, и пел, перевирая. Вертолетчики ушли; все трое стали собираться.
— Прощай, наша комната! Сколько ж мы их сменили! — воскликнул сентиментальный Томилин.
Павел Алексеевич собрал рюкзак, а также небольшой свой чемоданчик; он повертел в руках бамбуковое удилище, которое сломала гневливая Эльза, — повертел и выбросил. Витюрка, набив рюкзак, упрятывал в чехол гитару. Дольше всех собирался Томилин, большой аккуратист: у него был укладистый чемодан, еще и с множеством всяких отделений, — он без конца умещал и упорядочивал свой кочевой скарб, там даже прикнопливался кармашек для коробки с зубочистками.
С комнатами Павел Алексеевич расставался просто, но сами места, окружающую природу он помнил с ненужной бессмысленной тщательностью. При отбытии подробности выступали так ясно, что он помнил, кажется, разбросанность камней в воде на перекатах, как помнят люди расположение звезд на небе. В обнаруженном ручье или в речке он чувствовал некую интимность, даже и стыдливость их быстрых поворотов — смешно сказать.
Они подошли к вертолету на самом закате. Предстоял перелет с двумя дозаправками — они решили лететь на Усть-Туру; как и всегда, они решили буквально в последнюю минуту. В общем, им было все равно куда, лишь бы подальше. Пилот закричал: «От винта!» — желтого кругляка солнца видно уже не было.
Желтый кругляк был за елями; взлетев, они с относительной высоты снова увидели зависший шар в мощном, ярком, хотя и полупогруженном сиянии. Но ненадолго. Наколотое елями солнце быстро садилось, и, чтобы его видеть, нужно было взлететь еще выше, а этого им не предстояло. Тайга стала быстро сливаться с ночью. Скоро совсем стемнело, только в кабине кучился бледный свет, и Павел Алексеевич стал смотреть на пилота, когда-то он его знал.
Когда-то вертолетчик был совсем юн, а Павел Алексеевич, тридцати лет, крепкий, даже и могучий, перебрасывался с небольшой веселой группой почти в самое устье Серебрянки. Тогда Серебрянка гляделась глухоманью, и вертолетчик прижимал машину к верхушкам елей: неуверенный, он прикидывал место для высадки, а Павел Алексеевич все не соглашался и говорил: «Нет, подальше… Еще подальше». Юнец облетал очередную опушку и спрашивал: «Здесь?» — «Нет. Дальше… Еще дальше». В группе знали, что за Павлом Алексеевичем гонится жена, и хохотали, а Павел Алексеевич им подмигивал. Павел Алексеевич был начальником той группы, было время! Вертолетчик, уже скиснувший, спрашивал: «Ну, здесь?» — и Павел Алексеевич, вновь заряжая группу даровым весельем, отвечал: «Можно и здесь, но нельзя ли подальше?»