— Стреляй, Мануэль! — кричит Эдуардо, срезая очередью нижние ветви. — Стреляй же, черт тебя подери! — Он поворачивает к товарищу свое серое потное лицо с безумными глазами. — Стреляй, мерзкий трус! Стреляй! — кричит он и бьет из автомата по силуэту, мелькнувшему среди деревьев.
— Не могу, Эдуардо… Не могу… — слова застревают в горле.
Они не двигаются. Щепки, будто искры, отлетают от толстых стволов.
— Мануэль, ты подонок и трус!
«Нет… Да, я трус… Не могу, Эдуардо, руки не слушаются… мне плохо. Страшно болит живот… Я тебе говорил, вдвоем мы не должны были соваться сюда. Нас прикончат… Меня прикончат… Проклятье! В меня попали?.. Нет, это щепка… Как горит шея. Это дерево слишком тонкое… Только бы в меня не попали, только бы… Как жужжат!..»
— Стреляй, чтоб тебя! — кричит Эдуардо и видит, как, мелькая среди деревьев, милисиано бегут в их сторону. Один выдвинулся вперед. Вот он перебегает на новую позицию, и Эдуардо нажимает на спусковой крючок. Милисиано опускается на колени, Эдуардо нажимает еще раз, и тот валится как подкошенный.
— Сукины дети! Подонки!
Слова рикошетом отскакивают от деревьев, долетают до них.
«Сукины дети? Нет, это вы сукины дети. Эдуардо, черт побери, не приставай ко мне. Я хочу стрелять. Хочу, но не могу. Не знаю почему, но не могу… Я очень хочу убраться отсюда, вот что я хочу. Нет-нет! Я не подниму головы. Проклятье, зачем я пришел сюда? Я говорил ему, нас двоих здесь пришлепнут… Муравей… Вот бы превратиться в муравья… Из-за этого дерева я не уйду. Не могу поднять головы. Мамочка моя!.. Подожди-ка, может, я сейчас пальну… Эдуардо!.. Мать моя!..»
— Эдуардо, не падай! Не падай! — неожиданно кричит он, испуганно глядя на то, как товарищ медленно, прижимаясь спиной к дереву, сползает вниз, оставляя на коре широкую багровую полосу…
Взлетают вверх и кружатся листья, желтые, зеленые, красные.
— Я виноват… Я… — Собственный голос ему кажется чужим.
Он бежит к дереву, под которым сидит человек с упавшей на грудь головой.
— Его убили. — Он берет голову убитого… Вдруг тело Эдуардо вздрогнуло: еще одна пуля впилась в него. Мануэль в ужасе отпрыгивает назад и бежит, петляя между деревьев, он рычит от страха.
За ним, стреляя на ходу, несутся милисиано. Слева показывается голова, он стреляет, и голова, издав страшный крик, опускается вниз, увлекая за собой тяжелое тело.
«Я влепил ему! Я влепил ему! Ага, кричишь! Кричи, кричи, крутись волчком! Эдуардо, это один… это из-за меня они тебя убили. Я мерзкий трус, Эдуардо, сейчас я возьмусь за других…»
Удар, и он останавливается как вкопанный между двух деревьев. Медленно поворачивается… Еще несколько коротких ударов… Раскаленные иголки впиваются в тело. Ноги подгибаются. Еще два-три шага, и он падает, царапая ногтями кору сейбы. Спину и грудь пожирает огонь… Мускулы не повинуются… Кто-то кричит:
— Остановитесь!
Кто-то приближается, кто-то говорит. Он слышит свое имя:
— Мануэль!..
Но он уже не может открыть глаз, не может ответить. Голоса становятся еле слышными.
— …Да, смелые они ребята, эти двое… ваши братья, лейтенант.
ИНДЖУ[42]
Перевод с голландского Ю. Сидорина
Остров перестает когда-нибудь быть островом. Однажды утром восходит солнце, будит людей, и они вдруг замечают, что их остров больше уже не остров.
Кто в этом виноват? Священник? Нотабли острова? Старые колонизаторы? Новые газетные магнаты? Или, может быть, хозяин кинотеатра? Виновного трудно назвать, ибо каждый из островитян в равной степени предавал свой остров. Ибо все они стояли в сторонке, сложив руки на груди, и только посматривали, как столетние деревья, к которым раньше не смела прикасаться рука человека, срубались под корень приезжими португальскими рабочими под предводительством потного европейца-надсмотрщика в коротких белых шортах и огромном тропическом шлеме на голове.
Их первой жертвой стал инджу, росший у входа на католическое кладбище. Это было могучее старое дерево. Никто не знал, как долго оно здесь стоит. Может быть, это было самое старое дерево на острове. В нем чудилось что-то величественное и одновременно сумрачное, особенно по ночам, когда с его широких ветвей на каменные кладбищенские плиты падали желтые, изогнутые, как лук, стручки, нарушая каждые четверть часа торжественную тишину ночи таинственным сухим треском.
Португальцы появились рано утром. Один из рабочих залез на дерево, другой бросил ему снизу тяжелый канат, который тот прочно закрепил на вершине дерева. Потом рабочий спустился вниз, и надсмотрщик сделал на стволе несколько пометок мелом. Рубка дерева началась. Между тем вокруг собралась целая толпа зрителей: женщины, дети, несколько мужчин — все они сосредоточенно наблюдали за действиями португальцев. Инджу — дерево, рассчитанное на века, срубить его нелегко. Только около десяти часов, когда солнце стояло уже высоко над головой, оно издало первый стон.
Португальцы сразу же прекратили работу и уселись отдохнуть невдалеке. Островитяне отступили на несколько шагов. Воцарилась мертвая тишина. Двое полицейских, широко расставив руки, начали теснить толпу островитян еще дальше, освобождая место для надсмотрщика с тремя рабочими, которые взялись за канат, привязанный к вершине дерева, и крепко его натянули. Белый надсмотрщик взмахнул рукой. К дереву подошли двое других португальцев с топорами и снова принялись за свою работу.
Еще три или четыре стона издало дерево и покачнулось. Все ожидали, что оно рухнет с оглушительным грохотом, что земля дрогнет, когда на нее упадет тяжелый ствол. Но земля не дрогнула. Длинные сильные ветви приняли тяжесть удара на себя. Ствол даже не коснулся земли. Упало на землю первое древнее дерево, и остров перестал быть островом. Высокий безмолвный страж у входа на кладбище исчез, и пейзаж сразу изменился: открылся низкий горизонт и прерывистая гряда унылых холмов. Упало дерево, и пришел конец многому другому. Под его могучими ветвями уже больше не проходили скорбные похоронные процессии, под защитой его толстого ствола не отсыпались по субботним вечерам подвыпившие парни, во время дождя его гостеприимные ветви не укрывали больше жен рыбаков, и желтые стручки не падали на кладбищенские плиты.
Но и после гибели инджу была возможность спасти остров. У мужчин еще была ночь, чтобы наточить свои мачете и до восхода солнца выставить охрану у других деревьев. Но мужчины не точили в ту ночь свои мачете. Ночью из лачуг, расположенных на холме, доносились только глухие однообразные звуки барабана, и временами пел пронзительный голос:
Старый папа́ умер
С толстой веревкой на шее…
Старый папа́ умер,
Ему вспороли живот.
После инджу настала очередь других деревьев, а после их исчезновения облик острова совершенно изменился: появились огромные, в рост человека, рекламные щиты по обочинам дорог и нелепая часовня у въезда в гавань со столь же нелепой надписью над дверью: «Бог есть любовь»; прибрежные воды покрылись грязной пленкой нефти; постепенно исчезли пляжи — тяжелые тягачи избороздили их вдоль и поперек и вывезли весь песок; над островом поднялись высокие мачты радиостанции; словно из-под земли, выросли сотни ветряков, выкачивавшие соки земли — подземные воды; кибра-ача[43] больше не цвела.
И люди подчинились новым порядкам, ибо остров уже перестал быть островом…
ВОЗВРАЩЕНИЕ МОЕЙ БАБУШКИ
Перевод с французского Ю. Стефанова
Если день обходился без напастей и злоключений, то и вечер приближался с приветливой улыбкой.
Как только вдалеке на широкой дороге, что утром уводила батраков к плантациям сахарного тростника, а вечером вела обратно, показывалась моя бабушка, я бросался ей навстречу. Летел, как птица, скакал, как осленок, захлебываясь радостным криком и увлекая за собой ораву сверстников, которым, как и мне, не терпелось встретить своих родных.
Бабушка Тин знала, что, если я выбегаю ее встречать, значит, пока ее не было дома, я вел себя хорошо. Тогда она вынимала из-за пазухи и протягивала мне какое-нибудь лакомство, оставшееся от ее обеда: гуайяву, манго, хризобалан, клубень ямса, завернутый в зеленый лист, а то и самое редкостное из всех угощений — ломоть хлеба. Бабушка Тин всегда приносила мне что-нибудь пожевать. Ее часто корили за это, но бабушка говорила, что кусок не идет ей в горло, если она не уделит хоть крошку для меня.