Вот вдали появлялись новые группы батраков, и мои товарищи, узнавая среди них своих близких, неслись им навстречу, крича во все горло.
Не переставая уплетать гостинцы, я слушал, как бабушка говорила сама себе:
— Слава тебе, господи, вот я и вернулась, — и облегченно вздыхала, ставя к стене мотыгу.
Потом она снимала с головы круглую корзинку, сплетенную из бамбуковых волокон, усаживалась на каменный выступ возле хижины, служивший ей скамейкой, и, отыскав за пазухой жестяную табакерку и коробку спичек, принималась молча, неторопливо курить.
Мой день тоже подошел к концу. Все папы и мамы вернулись домой, приятели разбежались по своим лачугам, играть больше не с кем.
Удобно устроившись на широком камне, бабушка Тин продолжала курить, вытянув и скрестив натруженные ноги и устремив взгляд туда, где небо светилось волшебными красками заката. Она с наслаждением потягивала свою трубку и, казалось, забыла обо всем на свете.
Я усаживался подле нее на корточки и тоже смотрел на закат. Небо за холмами, по ту сторону плантации, было похоже на цветущее дерево — ярко-желтую макату или багряную сангвинарию. Отблески заката ложились у наших ног. Изредка я поглядывал и на бабушку, но делал это украдкой: она не уставала повторять мне, что детям негоже пялить глаза на взрослых.
С подлинным восхищением рассматривал я ее бесформенную и выцветшую соломенную шляпу с истерзанными непогодой, обвисшими полями, старую шляпу, сплющенную под тяжестью корзинки и наполовину закрывавшую лицо, почти такое же черное, как земля плантации.
Но больше всего меня занимало бабушкино платье. Оно потемнело от времени и стало просто грязным балахоном, покрытым пестрыми, налезающими одна на другую заплатами. Когда-то, насколько мне помнится, это было платье как платье из простенького кретона с цветочками, и сначала бабушка облачалась в него раз в месяц, когда ходила причащаться, потом стала надевать раз в неделю, отправляясь на воскресное богослужение, теперь же оно превратилось в засаленную, заскорузлую тряпку, похожую на нечесаное овечье руно, и, несмотря на все это, как нельзя лучше шло не только самой бабушке, с ее узловатыми руками, с ногами в мозолях и вздутыми венами, но удивительно соответствовало и лачуге, в которой мы ютились, и деревушке, где я родился и безвыездно провел первые пять лет своей жизни.
Время от времени мимо проходил кто-нибудь из соседей.
— Хорош у тебя табачок, тетушка Амантина, — бросал он обычно вместо приветствия.
Не повернув головы и даже не удостоив собеседника взглядом, бабушка отзывалась благодушным ворчанием и, с наслаждением затягиваясь, снова погружалась в свои сны наяву.
Впрочем, откуда мне знать, в самом ли деле она грезила, забыв обо всем на свете, в самом ли деле струйки табачного дыма, застлав лежащие перед ее взором поля сахарного тростника, уносили ее в неведомую даль…
Накурившись, бабушка говорила:
— Ну ладно, пора!
Потом убирала в жестянку с табаком трубку и спички, поднималась и, прихватив свою корзинку, входила в хижину.
Там было уже темно. Однако бабушка успевала окинуть все быстрым взглядом, убедиться, все ли в порядке, не натворил ли я чего-нибудь за время ее отсутствия.
В такие вечера, как этот, мне нечего было бояться. На обед я взял только то, что она мне оставила: болтушку из маниоки и кусочек соленой трески. Не особенно налегал на масло, не пытался отыскать пачку сахара, которую она запрятала так далеко, что и сам черт не нашел бы ее. Не разбил ни единой тарелки и даже подмел после обеда земляной пол, чтобы не оставалось крошек.
Одним словом, пока бабушки Тин не было дома, мной руководили рассудительность и благоразумие.
Довольная тем, что все оказалось в порядке, бабушка спрашивала себя (она любила рассуждать вслух):
— За что бы это мне приняться сегодня вечером?
И, лениво позевывая, застывала в раздумье посреди погруженной в полутьму хижины.
— Будь я одна, — продолжала она ворчливо, — я бы не стала разводить огонь. Положила бы щепотку соли под язык, чтобы не кололо сердце, да и завалилась бы спать. Ведь я так устала, мочи нет.
И тут же, переборов сонливость, принималась за дела. Доставала из своей корзинки плод хлебного дерева, разрезала его на четыре части, очищала от кожуры, а потом делила на осьмушки.
Я глядел во все глаза, как, взяв горшок, она устилает его дно слоем кожуры, кладет на него посыпанные солью ломтики плода, добавляет кусок трески и заливает все это водой.
Нередко ей удавалось прихватить с поля, на котором она работала, пучок шпината; тогда она укладывала его на самый верх и прикрывала горшок остатками кожуры.
Во дворе, между трех закопченных кирпичей, уже мечется огонь, вызывая довольное урчание в брюхе горшка и разбрасывая во все стороны шальные и трепетные отблески. Они освещают бабушку и меня: она сидит на своем камне, я примостился поближе к костру и дразню пламя веточкой. Оно ворчит и бросается на меня.
— Не балуйся с огнем! — кричит бабушка Тин.
Вокруг нас, в ночи, спустившейся над плантацией, горят такие же костры — всюду варится пища. Они озаряют стены хижин и лица ребятишек, завороженных волшебными отсветами огня, разгоняющего ночной мрак.
Бабушка Тин вполголоса напевает песенку, похожую на журчание бегущего неподалеку ручейка. Когда никого из старших нет дома, я тоже распеваю эту песню вместе со своими товарищами.
Я думаю о том, что нет ничего лучше солнца: оно уводит взрослых на работу и тогда мы можем вдоволь набегаться и наиграться. Впрочем, ночь — это тоже хорошо: ночью зажигают костры и поют песни.
И все же иной раз надоедает ждать, когда будет готов ужин. Я хочу есть, мне кажется, что бабушка могла бы поменьше петь и почаще заглядывать в горшок с варевом.
В такие вечера меня больше всего выводит из себя неторопливость, с которой бабушка Тин готовит соус. Вот она не спеша берет глиняную сковородку и начинает ее чистить (ох уж эта бабушка: как она любит все мыть и чистить!), потом крошит лук, трет на терке чеснок, отправляется на огород за тмином, потом принимается копаться в углу, отыскивая в груде коробок перец и другие приправы… Как медленно тянется время, пока все это подрумянивается, пока бабушка выливает на сковородку соус и выкладывает овощи и рыбу! Нет, ужин в одну минуту не приготовишь! В последний момент оказывается, что нужно добавить еще чуточку гвоздики и еще немножко подержать сковородку на медленном огне…
Наконец бабушка зажигает висящую над столом керосиновую лампу. По дощатым стенам нашей лачуги разбегаются гигантские тени.
Бабушка сидит у стола на шатком стуле и, держа на коленях большую фаянсовую миску с голубыми и желтыми разводами, ест из нее руками. А от меня требует, чтобы я водрузил свою алюминиевую тарелку на стол и пользовался вилкой, «как положено благовоспитанному ребенку».
— Ну как, набил живот? — спрашивает она, когда я кончаю есть.
Мой живот и впрямь набит до отказа ломтями хлебного плода; у меня едва хватает духу ответить ей более или менее внятно:
— Да, бабушка…
Тогда она подает мне глиняную плошку с водой, я иду к двери, чтобы, почистив зубы и как следует прополоскав рот, сплюнуть через порог.
X. Л. Гонсалес (Пуэрто-Рико)
СВИНЦОВЫЙ ЯЩИК, КОТОРЫЙ НЕЛЬЗЯ ОТКРЫТЬ
Перевод с испанского Ю. Папорова
Произошло это несколько лет назад, когда прибыли останки Мончо Рамиреса, погибшего в Корее. Останки Мончо Рамиреса, если можно так сказать, ибо в действительности никто никогда так и не узнал, что находилось в том свинцовом ящике, который нельзя было открыть. Это-то чуть и не свело с ума донью Милью — мать Мончо, которая ничего более не желала на свете, как посмотреть на своего сына, прежде чем прах его будет предан земле. Однако лучше я расскажу все с самого начала.
Прошло полгода с того дня, как Мончо Рамиреса увезли в Корею, и вот донья Милья получила официальное письмо, в котором сообщалось, что Мончо после одного из боев внесен в списки без вести пропавших. Письмо это донье Милье прочел сосед; оно пришло из Соединенных Штатов и было написано на английском языке. Когда донья Милья узнала, о чем говорилось в письме, она заперлась в своих комнатах и проплакала три дня, никого не пуская к себе и не отворяя двери даже соседям, приносившим ей гуарапильо[44].
В нашем большом деревянном доме много говорили о судьбе Мончо Рамиреса. Вначале кто-то высказал предположение, что Мончо просто заблудился там, на чужой земле, и еще объявится. Другие считали, что он попал в плен к корейцам и после войны его отпустят. Вечерами, после ужина, в патио возле дома часто собирались мужчины и обсуждали обе эти версии. Так мы и разделились на «заблудившихся» и «военнопленных». Сейчас, вспоминая все это, я часто задаю себе вопрос — ведь, наверное, многие из нас уже тогда догадывались, что Мончо не заблудился и не попал в плен к корейцам, а был убит. Я лично так и думал, но не решался заговорить об этом вслух. Мне почему-то кажется, что другие тоже так считали. Но ведь нехорошо называть человека умершим, если ты твердо не уверен в этом. Тем более когда речь идет о настоящем друге, каким был для всех нас Мончо Рамирес, который родился и вырос в нашем большом доме.