… — Что-то скверное случилось тогда с моими нервами. — Женщина прерывает молчание столь неожиданно, что пес, задремавший было у ее ног, вскакивает разом на все четыре лапы и громко тявкает ей в лицо.
— Лежать! — зло прикрикивает на него мужчина в драповой куртке, и пес охотно подчиняется.
— Я боялась подойти к телефону, боялась выйти на улицу, боялась всего. И ничего не ела. Окна зашторила, электричество не включала, так и сидела целыми днями в темноте, ждала ночи. Сон спасал, пусть и не лечил. Спала без кошмаров, совсем без снов, подолгу. Кошмарным было пробуждение… Потом все же заставила себя выйти в город, появиться на службе. Вздрагивала от каждого шага за спиной, в каждом слове читала угрозу… Я возненавидела эти лица, голоса, эти улицы — всех, все возненавидела. Ненависть помогала совладать со страхами, но выедала меня изнутри, отнимая последние силы… Как-то раз я шла через дворы где-то в Замоскворечье, не зная, куда мне идти и куда приду. Забрела в круглый дворик или сквер, не важно. Думала подольше посидеть на лавочке, пока не замерзну, а там будет видно… Там была большая желтая церковь. Мне совсем не хотелось в церковь, но там пели. Я просто услышала, как поет хор… Мои родители, стоило им разругаться, всегда принимались петь — это их мирило. На самом деле их мирили воспоминания: еще ленинградскими студентами они пели в хоре Сандлера, там и встретились, но я привыкла к тому, что, когда вместе поют, — мирятся. А мне нужно было помириться или побыть с теми, кто мирится. Я, кажется, бестолково объясняю?
— Отчего же, — отвечает мужчина без тени улыбки или скуки на вежливом лице.
«Он смеется надо мной; ну конечно, смеется! Дура, Господи, зачем я ему рассказываю, — я ведь давно боюсь тех, кто хорошо умеет управлять своим лицом…» — но, к изумлению своему и досаде, она продолжает рассказывать ему о том, как решилась войти в битком набитую церковь, где было душно, обморочно, запахи были нехороши, свет люстр и свечей приторен и жирен, лица старух злы. Превозмогая отвращение и дурноту, она осталась слушать хор, не понимая ни слова из того, что старательно, удивленно и жалобно пели женщины с белыми лицами, в одинаковых белых платках, стоящие на клиросе строгой кучкой, и немного завидуя толпе, которая пусть нестройно, неумело, но уверенно вторила этим словам… Скоро она научилась их понимать, она их выучила, полюбила их все, приезжая на спевки и праздничные службы в дальнюю подмосковную церковь, куда привела ее за руку дальняя родственница, давно певшая там, — там она узнала, что от родителей ей достался точный слух и голос, за который не могло быть стыдно, там она становилась голосом в строю других голосов, полностью растворяясь в них и при этом оставаясь собой. И всякий раз, отправляясь туда на переполненной грязной электричке, она принимала давку и грязь, мат в прокуренных тамбурах, даже неумолкаемую какофонию железа благодарно и радостно, как необходимую прелюдию к празднику…
— Завидую, — замечает бесстрастно мужчина в драповой куртке. — Я совсем не могу петь: хриплю… Свистеть — пожалуйста: насвищу хоть «всякую тварь», хоть «правит бал», хоть что, но что проку от свиста? Раздражает окружающих и, главное, ничего не меняет в жизни… Пение — другое дело: ласкает слух, утешает и даже, как я понял, приводит к вере…
Подлец, думает она без злости и отвечает ему без сожаления:
— Ничего вы не поняли, но это не важно.
Неизвестно, кто он такой, и незачем ему понимать, как жила она и пела месяц за месяцем, вовсе не считая, что ее счастливые и горькие выдохи в хоре — это вера. Верили другие: немногочисленные прихожане, искательно улыбавшиеся ей всякий раз, когда она выходила из церкви на воздух, родственница, которая вне хора была неприятна и нагоняла тоску своей неизменно кислой и неизвестно кого укоряющей физиономией, верил, надо думать, и поп, с которым ей не пришлось сказать и десяти слов… Она избегала мыслей и разговоров о вере, потому что боялась ненароком соврать себе и другим; она просто пела в хоре и любила то, что поет; любила вымытую церковь, сияющую посеребренной главой среди куцых черных берез и полусгнивших дач, это уютное убежище, не наполненное страхом и тем непохожее на убежище; любила службу, этот боязливый сговор плохо одетых людей, который не в пример любому другому сговору никому не угрожал и ни к чему ее не обязывал… Она пела и молча: в привокзальной толчее, под перестук трамвайных колес, в пешеходном потоке, топоте и гвалте, пела дома, за штопкой штор и за мытьем посуды, и на работе, в полутемном и пыльном конторском закутке. Когда она пела, внешняя жизнь проходила перед нею чередой пестрых либо блеклых картинок, не осмеливаясь посягать на ее нервы, навязывать ей свои тревоги, каверзы и загадки. Когда же она уставала петь и просыпалась к жизни — та вдруг казалась ей в новинку, и, выслушивая эту жизнь будто впервые, изумленно ее разглядывая, она принималась говорить об услышанном и увиденном сама с собой, обращаясь к себе на ты, как это было в ранней юности, когда застенчивость и неуверенность в себе мешали ей с кем-нибудь поговорить. Эти безмолвные разговоры о неважном совсем не походили на прежние, многозначительные и надрывные бормотания закомплексованной девочки. Обращаясь к себе на ты, она уже не спешила, как это было прежде, с готовым отзывом или ответом, но ждала их как бы от другого, заведомо молчаливого собеседника, чей голос или облик она не позволяла себе представить, чтобы не опошлить его произвольной игрой воображения. Его молчание как бы подтверждало его присутствие. Полное тайны, оно избавляло ее от скуки, исполненное участия — спасало от одиночества. Вскоре, однако, разговоры с ним пошли по кругу, вырваться за пределы которого ей неожиданно помог профсоюз, предложив дешевую осеннюю путевку на озеро Селигер. Дивное слово «Селигер» само по себе обещало так много, что ее поначалу не смутило другое, скверное слово «турбаза»… Рев магнитофона глушил там голоса волн, деревьев и птиц. Наглая вонь горелой каши, водки и сортирной хлорки убивала запахи леса и воды. По вечерам пожилые отцы семейств, затянутые в джинсы и свитера, терзали у костра гитары, проникновенно вскрикивали, похрипывали и выли о рваных парусах, далеких горах, о женщинах с несуществующими именами, потом заливались пьяными слезами и неумело хватали ее за коленки. По ночам соседки по комнате донимали ее мечтательным враньем о своих небывалых оргазмах. По утрам она уходила в лес, но всякий раз кто-нибудь увязывался за нею, вынуждал болтать или аукаться, а если, осмелев, она просила разрешить ей побыть одной, на нее обижались вслух… Когда двухнедельный срок, обозначенный в путевке, подошел к концу и обитатели турбазы дружно занялись приготовлениями к громоподобной прощальной пьянке, она сумела уйти незамеченной; почти бегом припустила по упругому мху, по поросшим юными елками взгоркам, и бодрые, припрыгивающие звуки магнитофона, подгоняемые прибитым к сосне усилителем, ринулись за ней в погоню. «Мы и Гринпис! В борьбе мы родились! За экологи-ю бо-рись!» — неслось ей вслед, понемногу ослабевая, теряя внятность, и она бежала изо всех сил, не разбирая дороги, легко перемахивая через противопожарные траншеи, упрямо продираясь сквозь высокую, цепкую траву просек, глядя лишь под ноги, не замечая и не запоминая ничего вокруг себя, пока не почувствовала и не убедилась вполне, что мир вокруг нее тих… Подняла голову, осмотрелась, обнаружила себя в незнакомом, немолодом смешанном лесу, сбавила шаг, освобожденно вздохнула и, продолжая идти неизвестно куда, осторожно запела о небесных чинов радовании, выправляя обленившийся голос, старательно извлекая из памяти слова всех восьми богородичных гласов, — пела их долго, жадно, а когда устала петь, возобновила давно прерванный разговор с молчаливым неведомым собеседником. «Я заблудилась», — радостно сказала она ему. Минул час, другой, свет дня стал хмур, ноги налились ноющей тупой тяжестью, радость прошла, пришел страх, она прервала разговор, попросила: «Выведи меня отсюда» — и почти тотчас услышала неподалеку, где-то за краем оскаленной острыми пнями опушки, чей-то тонкий, протяжный свист — он тянулся и тянулся, подобно чистой спиртовой струе, и под конец оборвался как бы дробью падающих мелких капель… Хрустнул хворост под сапогом, прямо на нее вышел рослый, грузный мужик в пегой штормовке, с черным ружьем в руках, с тонким серебряным свистком в оттопыренных грубых губах. Одним свирепым движением глаз и бровей велел ей молчать, замереть и замер сам, вслушиваясь в тишину… Вновь засвистел в свой манок — и вдруг ему отозвался точно такой же свист, оборвавшийся той же дробной капелью затихающих звуков. Ей представилось на миг, что вот-вот хрустнет сук и из лесу выйдет точь-в-точь такой же мужик со свистком; предположение позабавило, она с трудом удержалась от смеха, потом услышала негромкое порханье крыльев, увидела, как темно-сизая крупная птица тяжко и стремительно пролетела меж темных стволов, исчезла и вскоре вновь предстала взору. Сидела на обломанной еловой ветке в каких-нибудь десяти шагах от нее и охотника, с нетерпеливой нежной дрожью поглядывая то на охотника, то на нее. Она перевела взгляд с птицы на охотника и с удивлением увидела в его глазах не хищный азарт, но ту же нежность; глядя птице в глаза, он так же нетерпеливо дрожал, не дышал, потом вздохнул и выстрелил. Птица забила крыльями и упала в мох. Охотник пошел подбирать трофей, вернулся с окровавленным, оказавшимся неожиданно маленьким комком перьев… Печально разглядывая то, что было птицей, она, наконец, решилась спросить у него дорогу. «Лихо ты забралась!» — с восхищенной усмешкой сказал охотник и вызвался довезти ее до деревни с незнакомым ей названием. «До твоей турбазы — не надейся: дотемна не обернусь, да и бензина в обрез. У кого-нибудь в деревне кости бросишь, а утром — нет проблем, возьмешь любую попутку». Она не спорила. Он вывел ее на грунтовую дорогу, усадил в коляску своего мотоцикла, и они поехали… «Как называлась эта птица?» — изо всех сил крикнула она ему, боясь, что из-за грохота мотора он ее не расслышит. «Рябчик! — гаркнул мужик с радостью. — Рябец по-нашему! По-латыни будет: бонус какой-то там! Это знаешь что значит? Хорош жареным!» Лес потемнел, совсем пропала во тьме изрытая узкая дорога, одно лишь небо оставалось прозрачным. Мужик замолчал и включил фару. Уныло и хрипло ревел мотор, мотоцикл вздымало, опускало и раскачивало, она было задремала в коляске, но мужик не позволил, закричав внезапно: «И в супе — тоже хорош! Деревенские его — только в супе!» …Приехали в деревню, мужик постучал в какой-то дом, переговорил, ее пустили, и он исчез, не попрощавшись. Она отказалась от ужина, легла, где постелили, и мгновенно уснула. Мертвый рябчик приснился ей. Сутулый, с перепачканными брусничной кровью сизыми перьями, сидел он на ветке; его неподвижный круглый глаз глядел на нее, и не было в этом мертвом взгляде жалобы или сожаления — была спокойная задумчивость, было знание того, что не всякому дано знать, и этот птичий потусторонний взгляд вызвал у нее во сне какую-то тоскливую, безысходную зависть.