Старец отлично уяснил себе также и то, что именно теперь Пугачев был сильнее, чем когда-либо. Неожиданное поражение приносило ему тысячи соратников. Он видел этих обтрепанных, голодных и злых мужиков, которые отовсюду собирались под знамя бунта. Все дело было только в Бибикове. Этот человек, больной и бессильный, сидя в Казани, стягивал все новые и новые войска, задумывал все новые и новые планы. И все они, так или иначе, наносили какой-либо вред пугачевцам.
По его словам, отовсюду стягивались войска, приходили пушки, формировались полки. Если бы не Бибиков — победа давно была бы у Пугачева! думал старец.
Так в ясный весенний день 22 апреля два человека, ехавшие в разных концах отряда, — Иов и Державин — думали о главнокомандующем Бибикове.
Только бы Бибиков не узнал от кого-нибудь другого о самовольной отлучке Державина, — думал Иов; только бы Бибиков получил скорей его письмо! — думал подпоручик.
Войско направлялось в Малыковку.
За десять верст от Малыковки их догнал гонец.
Он вез письмо Державину.
Державин на ветру распечатал конверт и, пробежав первые две строчки, побледнел.
Письмо было частное. Его писал Бушуев.
«Милостивый государь мой, Гаврила Романович, — писал Бушуев, закатилось наше солнце, вчера умер Александр Ильич Бибиков».
Дальше он не читал. Опустив письмо в сумку, он ехал во главе отряда. Сержант Елчин, увидев гонца, было подскакал к Державину, но, посмотрев на его перекошенное лицо, осадил лошадь и возвратился.
Вскоре стали появляться первые строения.
Это была Малыковка.
I
Низкое серое небо, сплошь затканное тучами, глядело в окно, и очертания деревьев скрывались за плотным туманом. Барабаня по стеклу, Байрон смотрел на двор, вымощенный кирпичом, — и дальше, на серое ровное море. Дождя еще не было, но жесткий ветер раскачивал рогатые ветки кустарника и расплескивал лужи. Зябко пожимая плечами, — хотя в комнате было не холодно — Байрон подошел к столу.
Предчувствие припадка застало его врасплох.
Он еще успел увидеть груду неразобранной почты, нож для разрезания бумаг в виде длинного кинжала и бронзовую чернильницу, похожую на подкову счастья. Все остальное со страшной быстротой мелькнуло в его глазах сплошным красочным пятном и исчезло.
Зная, что он сейчас упадет и всеми силами противясь этому, Байрон до боли заломил руки за спиной, стиснул зубы и остался так неподвижным.
— Раз, два, три, — считал он, — три, четыре, — дыхание его пересекалось и рот был полон вязкой сладкой слюной, — пять.
Припадка не повторилось.
Тогда, все еще дрожа от легкого головокружения, он задвинул плохо повинующимися руками тяжелое кресло и сел за стол.
Перед ним опять была неразобранная почта, нож в виде кинжала, чернильница в виде подковы.
Почту надо было разобрать, на письма надо было ответить.
— Письма, письма, — он вскрывал их и, посмотрев, откладывал в сторону. Их было очень много: из Испании, из Греции, из Италии. Дальше пошли счета: счет от типографии, счет от техника земляных работ, счет от английского портного за обмундирование пятидесяти человек его свиты. Он посмотрел и отодвинул их к прочитанным письмам. За счетами пошли сметы и проекты, их было особенно много. Длинный разграфленный по всем направлениям лист он прочитал два раза и еще долго держал в руках, прежде чем решился отложить. Это был подробнейший проект и смета судна, которое он хотел снарядить на собственные средства. Легкое и сильное, как северный лебедь, оно было нарисовано карандашом на обороте сметы: вздымались высокие борта, ветер гудел в выгнутых парусах, тупые морды пушек смотрели в небо. Это была его мечта. Судно должно быть легким на ходу, иметь небольшой и сильный экипаж и вооружаться английскими пушками. Это не был какой-нибудь тяжелый, неповоротливый бриг, предназначенный для обстрела гавани или высадки десанта, — это было его боевое судно, созданное для губительного огня, быстрых и дерзких нападений.
Пушки! Судно!
В Греции не было ни пушек, ни судна, ни денег на них.
Письма из Англии не шли. Деньги тоже. Очевидно, заем, на который он возлагал все надежды, — срывался. Его лебедь, быстрый и неуловимый, в конечном счете оказывался такой же мечтой, как и вся борьба за свободу.
С чувством досадливой боли он отложил в сторону смету.
Следующее письмо, которое он взял в руки, говорило о хлебе, и он прочел его внимательно. Впрочем, его содержание он угадал еще раньше. Действительно, было от чего сойти с ума! Хлеб, выпекаемый здешними булочниками, был просто ужасен — тяжелый и сырой, он напоминал замшелый кирпич и несъедобен был почти так же. Кирпичом его и звали греческие солдаты, которым он выдавался в виде пайка. Как-то Байрон даже пошутил над этим.
— Придется, видимо, — сказал он своим друзьям, — все-таки добыть булочника вместо кирпичника, который его выпекает.
Однако он сам знал, что это одни слова, настоящего булочника достать было неоткуда. Солдаты по-прежнему ели ужасный кирпичный хлеб и называли Байрона турецким шпионом.
— Турецкий шпион! — сначала это прозвище вызывало приступ неукротимой ярости, теперь он принимал его равнодушно. Байрон затратил на вооружение войска половину своих средств и до сих пор не получил шиллинга. Он добровольно посадил себя на паек рядового и отказывался от всех прибавок, которые ему предлагали. Он, черт возьми, голодал так же, как все остальные, так же мог заразиться чумой, так же мог погибнуть от ножа, пистолета или взрыва, как любой из его соотечественников. Но, кроме того, он выносил на себе все неполадки, все шероховатости борьбы за освобождение.
Сулиеты бунтовали.
Они толпой собирались около его дверей и кричали, вздымая к потолку сухие черные руки. Они требовали хорошего пайка, денег, офицерских чинов, и в последние дни их дикий гортанный крик выражал уж не одну просьбу. Ему надоедало торговаться с ними, и вот, зажимая рукой сердце и стиснув зубы, он стоял, ожидая припадка, и клял тот день и час, когда ввязался в это постыдное дело. Он так и говорил наедине с собой — «постыдное дело». Из его памяти еще никак не могло сгладиться то, как он, больной, с пистолетом в руках выгонял из своей комнаты обнаглевших сулиетов.
А в последние дни он волновался особенно. В Англии был объявлен сбор средств, но деньги не приходили и было видно по всему, что заем проходит весьма туго. Видимо, давнишние слова Питта: «Я не буду рассуждать с тем человеком, который не понимает, что интересы Англии требуют неприкосновенности Отоманской империи» — весили все еще больше, чем все брошюры о национальном освобождении и марсельеза, переведенная на греческий язык.
— Если так будет продолжаться, — подумал Байрон с злой насмешкой над самим собой, — Греция так и останется в оковах.
И вот он вспомнил о том письме, которое пришло месяца два тому назад. Письмо было короткое, но сильное. Один из его друзей настоятельно просил Байрона не уезжать из Кефалонии без серьезных предосторожностей. Он прочитал письмо и легко бросил его на стол.
— Поздно, — сказал он окружающим друзьям. — Это то же, что остерегаться женщины, на которой ты уже женился.
За окном его двухэтажного дома было серое, обвислое, как отсыревший потолок, небо, черные кусты жасмина и очень ровная, несмотря на резкий ветер, вода залива.
Он сидел за письменным столом, просматривал бумаги и думал, что теперь уже все равно.
В этот ненастный, дождливый день 9 апреля 1824 года Байрон получил сообщение, что греческий заем в Англии дал два с половиной миллиона.
II
Все, что произошло затем, было неожиданно и нелепо. С письмом в руках он вошел в комнату графа Гамбы.
— Два с половиной миллиона, — сказал он. — На это уже можно кое-что устроить.
Затем, бегая по комнате, он стал перечислять, загибая пальцы, что можно сделать на эти деньги.
— Купить хороших дальнобойных пушек, организовать небольшую, но крепкую артиллерию и целый пехотный корпус.
— Пехотный корпус! — крикнул он вдруг, останавливаясь посредине комнаты. — Две тысячи человек, вооруженных ружьями Конгрева!
Потом он вернулся к мысли, которая сильно занимала его с прибытия в Грецию.
— Прежде всего, — сказал он, — надо было предпринять осаду какого-нибудь небольшого турецкого городка или крепости. Это сразу подняло бы Грецию в глазах Европы и деньги потекли бы золотым дождем. Как-никак, а континент на стороне Греции, несмотря на все афоризмы Питта и Меттерниха. Очень было бы хорошо, чтобы привлечь внимание Европы, начать издание какого-нибудь журнала, посвященного освобождению Греции. На трех или четырех языках мира сразу.