– А, себе-е-е-то, – протянул Васко уже издалека. – Обо мне не беспокойтесь. Я португалец.
До сей поры так и не снят фильм под названием «Отец Индия». «Бхарат-пита»? Странно звучит. «Хиндустан-ке-Бапуджи»? Что-то специфически-гандийское. «Валид-э-Азам»? Напоминает о Великих Моголах. «Мистера Индию» мы, правда, недавно получили – вероятно, самое топорное из всех подобных националистических наименований. Герой – глянцевый молодой красавчик, пытающийся убедить нас в своих качествах супергероя; никаких патерналистских коннотаций нет и в помине, ни тебе боевого индийского абба-мена [70], ни патриархального Индопапы. Всего-навсего наш малорослый Джеймс Бонд с наклейкой «Сделано в Индии». Великолепная Шридеви, эта чувственная сирена во влажно-облегающем сари, с презрительной легкостью заняла в фильме центральное место… но я вспоминаю эту картину по совсем другой причине. Мне кажется, что постановщики этой дешевой феерии, настолько же малозначащей со всеми ее цветовыми эффектами, насколько значительна была старая сумрачная материнская сага Наргис, сами того не желая, все-таки показали нам национального папашу. Вот он сидит, дракон в своей пещере, тысячепалый кукловод, средоточие мрака; маршал вооруженных автоматами «узи» легионов, повелитель столпов адского пламени, дирижер всей потайной музыки низших сфер; архизлодей, темный главарь-капо, всем Блофельдам Блофельд, всем Мориарти Мориарти [71], всем крестным отцам крестный отец: Могамбо. Имя, позаимствованное из старой полузабытой ленты с Авой Гарднер на африканские мотивы, выбрано с тем расчетом, чтобы не задеть ни одно из национально-религиозных сообществ страны: оно не мусульманское, не индусское, не парсское, не христианское, не джайнское и не сикхское, и если в нем слышен отзвук экзотической карикатуры на обитателей «черного континента», каковой был послевоенный голливудский фильм «Сандерс с реки», – что ж, с такой разновидностью ксенофобии можно не опасаться нажить много врагов в сегодняшней Индии.
Борьба «Мистера Индия» с Могамбо заставляет вспомнить многие другие киношные схватки сыновей и отцов. Вот кульминация фильма «По лезвию бритвы», когда мятежный робот раскраивает череп своему творцу в роковых сыновних объятиях; вот в «Звездных войнах» ведут смертельную дуэль Льюк Скайуокер и Дарт Вейдер, предводители светлых и темных сил. И еще в этой пошлой драме с ее карикатурным злодеем и приторным героем я вижу многокрасочное отражение того, о чем не сняли и не снимут фильма, – истории об Аврааме Зогойби и обо мне.
x x x
На первый взгляд он был полнейшей противоположностью царю преисподней. Авраам Зогойби, каким он виделся мне в детстве, стареющий мужчина, чья хромота – следствие падения каменной вазы – с возрастом усилилась, производил впечатление слабой, незначительной личности, он хрипло, судорожно дышал и часто поднимал к груди ладонь правой руки услужливо-покорным движением, которое можно было понять и как самозащиту. Насколько же мало (если не считать почтительности складского управляющего) осталось в нем от человека, внушившего Ауроре глубочайшую и острейшую перечную любовь! Память детства сохранила во мне довольно-таки бесцветный призрак, возникающий время от времени на периферии шумного и пышного двора Ауроры, чуть согбенный, идущий неуверенной походкой и неопределенно хмурящий брови, как это делают слуги, выражая тем самым внимание и готовность помочь. В этом легком наклоне тела вперед было что-то отталкивающе-униженное, что-то неприятно-заискивающее. "Вот вам тавтология, – часто говорила злоязычная Аурора, вызывая всеобщий смех. – Слабый мужчина ". И я, которому Авраам был отцом, не мог не презирать его за то, что он соглашается быть посмешищем, и мне казалось, его слабость унижает всех нас – всех мужчин, разумеется.
По странной логике сердца великая страсть Ауроры к «ее еврею» после моего рождения быстро сошла на нет. Что весьма характерно, она объявила о своем охлаждении всем и каждому. «Когда я вижу, как он идет на меня, весь распаленный и пахнущий карри, – хохотала она, – баап-ре! Батюшки мои! Тогда я прячусь за спинами детей и затыкаю нос». Все эти насмешки он сносил совершенно безропотно. «Вот вам наши мужчины! – распространялась Аурора в своей знаменитой оранжевой с золотом гостиной. -Он либо павлин, либо серенький. Но даже если павлин, как мой мор, все же он ничто по сравнению с нами, девушками, – мы-то распространяем ослепительное сияние. Мой вам совет, выбирайте сереньких! Они тюремщики наши. У них в руках чековые книжки и ключи от наших золотых клеток».
Это был максимум благодарности, какую она была способна выразить Аврааму за неистощимость его банковских счетов и великолепие золотого дворца, который он так стремительно возвел для нее на фундаменте ее семейного состояния, бывшего, при всем очаровании старинных традиций, не более чем деревней, сельским поместьем, скромным провинциальным городишком в сравнении с мегалополисом их теперешнего капитала. Аурора отнюдь не была в неведении о том, что роскошь ее существования стоит денег и что тем самым она привязана к своему Ави. Порой она приближалась к тому, чтобы признать это вслух и даже проявить беспокойство из-за неумеренности своих расходов и распущенности своего языка, которые могли подорвать ее благосостояние. Любительница страшных историй, рассказываемых на сон грядущий, она не раз повторяла мне притчу, в которой скорпион, упросив лягушку переправить его через ручей в обмен на его обещание не жалить свое средство передвижения, все же нарушает уговор и посреди ручья впивается в земноводное со всей роковой силой. Перед тем, как и лягушка, и скорпион идут на дно, убийца просит у жертвы прощения. «Ничего не мог с собой поделать, – объясняет он. – Такова моя природа».
Авраам, как мне стало ясно годы спустя, был покрепче любой лягушки: Аурора жалила его, повинуясь требованиям своей природы, а он все не тонул. Как поверхностно было мое презрение к нему, как много времени мне понадобилось, чтобы понять его боль! Ибо он ни на миг не переставал любить ее столь же страстно, как в день их первой встречи; и все, что он делал, он делал ради нее. Чем более явно, чем более публично она предавала его, тем всеохватней и скрытней становилась его любовь.
(И когда я узнал, какие дела он совершил, – дела, на которые презрение было бы совершенно недостаточным ответом, – я почувствовал, что не могу вновь вызвать в себе то юношеское отвращение; ибо я уже был во власти лягушки из другого болота, и мои собственные дела лишали меня права судить отца.)
Когда она оскорбляла его публично, она делала это с ослепительной брильянтовой улыбкой, как бы означавшей, что она только шутит, что ее постоянные шпильки – не более чем внешняя форма восхищения, слишком необъятного, чтобы выразиться прямо; улыбка, можно сказать, заключала ее поведение в иронические кавычки. До конца убедительным это, правда, никогда не было. Частенько она пила (антиалкогольные ограничения вводились и отменялись параллельно со взлетами и падениями в политической карьере Морарджи Десаи [72], но после разделения штата Бомбей на Махараштру и Гуджарат город распрощался с ними окончательно), а когда пила – ругалась. В полном сознании собственного таланта, во всеоружии языка, столь же безжалостного, как ее красота, и столь же яростного, как ее искусство, она никому не позволяла уйти от ее колоратурных проклятий, от ястребиных пике, джазовых импровизаций и витиеватых газелей ее брани, раздававшейся всегда с неизменной полированно-каменной улыбкой, служившей своего рода анестезией для жертв, у которых она выдирала внутренности. (Хотите знать, каково было жертвам – спросите меня, ее единственного сына. Чем ближе работаешь к быку, тем легче угодить к нему на рога.)
Разумеется, это была Белла и еще раз Белла, вернувшаяся, как и было предсказано, чтобы вселиться в собственную дочь. «Теперь я буду вместо нее, – сказала Аурора, – ясно вам?»
Представьте себе: в кремовом шелковом сари, по краю которого шел золотой геометрический узор, что вызывало в памяти тогу древнеримского сенатора, – или, если упоение собой возносило ее особенно высоко, в еще более роскошном сари императорско-пурпурного цвета – она покоится в шезлонге и, клубами выдувая, как огнедышащий дракон, дым дешевой цигарки «биди», заполонивший всю гостиную, председательствует на одной из своих не слишком частых, но скандально знаменитых вечеринок с виски и кое-чем похуже, вечеринок, дающих своей роскошной распущенностью массу лакомой пищи городским сплетникам; хотя сама она ни разу не была замечена в баловстве, будь то с мужчинами, с женщинами или с иглами… Бывало, в поздний час, в самый разгар гульбы она вставала и, как поддатая пророчица, принималась кровожадно пародировать пьяный выпад Васко Миранды в ночь Независимости; не опускаясь до признания его авторского права, вследствие чего собравшиеся даже не подозревали, что ее слова – дерзкая вариация на заданную тему, она в деталях описывала грядущее изничтожение ее гостей – художников, моделей, сценаристов полукоммерческого кино, трагических актеров, танцовщиц, скульпторов, поэтов, плейбоев, спортсменов, шахматистов, журналистов, азартных игроков, контрабандистов, промышляющих индийской стариной, американцев, шведов, чудаков, дам полусвета, всех самых симпатичных и бешеных из «золотой молодежи» города, – и пародия была настолько убедительной, настолько точной, ирония была так глубоко спрятана, что невозможно было не поверить этому злорадному облизыванью губ или – поскольку ее настроение быстро менялось – этому олимпийскому, божественному безразличию.