— А можно мне, мсье, зашнуровать ботинок?
Но оба бандита в толчки пустили ее перед собой, осыпая оскорблениями. Они называли ее шлюшонкой и целкой-невидимкой, они пинками допихали ее до маленького строеньица, часовенки, по архитектуре напоминавшей очень уменьшенную копию парижского Дворца правосудия. Это был склеп семейства Шемела-Рато. Парни впихнули туда служанку и закрыли за собой дверь. Она поняла, что стала пленницей. Перед тем как усесться на надгробную плиту, ей бы следовало взглянуть на каскетку одного из могильщиков: ей бы бросилась в глаза серебряная звездочка тюремного смотрителя. Она не подумала захватить свою шляпу, но на ее голове еще сохранилась, сдвинутая на ухо, диадема в форме звезды. Донос был в то время в очень большом ходу. Это соображение побуждает меня сказать несколько слов о себе самом и о своем месте в эпохе. Мне нравятся парижане, из ревностного безумного обожания красоты предавшиеся бошам. Человек прекрасен, когда он предает себя кому-то (кстати, я только что заменил определением «прекрасный» слово «великий», которое написал прежде). У этой красоты очень краткий век: всего лишь несколько дней опасности и веры, во время которых царила любовь. Уже немцы легализировали предательство, а позже, когда их погнали, генерал Кёниг провозгласил его нормой, расклеив о сем объявления по всему Парижу. Невозможно допустить, чтобы подобный приказ не соответствовал предрасположению целой эпохи. Все любят «давать», а пуще «продавать». Прилагают верноподданнически руку к сердцу и говорят. Слова убивают, травят, калечат, уродуют, грязнят. Я бы на это не жаловался, если бы пристроился к партии благочиния, но, рассматривая себя вне социальных и моральных установлений, где дело чести — навязывание мне правил приличия, обязательности, то есть в конечном счете тех принципов, приверженности к которым учат в школах, и возвысив себя до уровня добродетели, годной для собственного употребления, являющейся изнанкой добродетелей общественных, я, как мне кажется, добился того морального одиночества, где ко мне никто не доберется. Я возжелал себя предателем, вором, грабителем, доносчиком, человеконенавистником, разрушителем, презирающим всё и вся, подонком. Ударами топора и собственным криком я рассекал канаты, связывавшие меня с миром привычной морали, иногда же методично развязывал их узлы. Как подлинное чудовище, я бежал от вас, от вашего мира, от городов и институций. Познав ваш запрет на проживание, ваши тюрьмы и каторги, я открыл для себя области более пустынные, где моей гордости жилось привольнее. После таковых трудов, впрочем еще не довершенных, стоивших мне стольких лишений, продолжая упорствовать в сублимации мира, являющегося изнанкой вашего, я, увы, со стыдом обнаруживаю себя на берегу, более перенаселенном, нежели сама обитель Смерти. И люди, встречаемые мною здесь, добрались сюда легко, безопасно, ничего не обрезав. Они плавают во всеобщем отвержении, как рыбы в воде, и мне, чтобы добиться одиночества, приходится, увы, давать задний ход и украшать себя добродетелями, почерпнутыми из ваших книг. Чтобы познать мою печаль, пусть вспомнят о натуралисте, который мечтал подарить своему музею уникальнейшую в мире коллекцию бабочек. Он провел в джунглях тридцать лет, рисковал жизнью при всевозможных обстоятельствах, а когда принес в музей своих многоцветных насекомых, увидел там коллекцию еще более разнообразную, нежели та, ради которой положил столько трудов. Перед лицом такого несчастья он застыл со слезами ярости на глазах. А служаночка попала в плен.
……….
Когда меня привезли в тюрьму, была ночь. Попка подвел меня к камере и оставил стоять носом к стене: он забыл ключи. Тюрьма была переполнена разгоряченными людьми: сильными, полуголыми, натертыми чесноком, а рядом с ними жались по стенкам какие-то вялые, грязные и маловыразительные существа. Но даже их отверженность, перетираясь, освежала камеры. Я напряг все уши моего тела. В полутьме произошла какая-то короткая, очень быстрая схватка. На секунду все в камере зашаталось. Кто-то заворчал, другой спросил:
— Что он тебе сделал?
— Да пнул ногой.
И одновременно с вопросом первого: «Куда?» — прозвучал ответ второго: «В черноту…» И сказано было с таким надрывом от прерывающей голос боли, что стало понятно: великолепный, небось прямо лошадиный удар ногой нанесли в самую темную часть человека.
— Ну, врезал клешней по яйцам, — сказал Поло. Даже будь я за толстой дверью, и тогда смог бы увидеть парня, укладывавшегося на бок, прижав руки между ляжек и намертво прикрывая два маленьких, тепленьких яичка малиновки. Я оказался в камере с Поло. То-то был для него стыд: узнать, что президент трибунала, приговоривший его, сам расстрелян немцами за то, что с помощью бомб, изготовленных его сыном, подорвал в двадцать заходов двадцать локомотивов в паровозном депо. Такой подвиг превосходит все, чего добивались гангстеры. Предательство носилось в воздухе эпохи вместе с доносом, грабежом и убийством. И действительно, все, начиная со знаменитейших глав государств (Гитлера, Сталина) до последнего газетчика, тупо желая подражать людям Возрождения, Аретино и Макиавелливым государям, трансформировали частную мораль, привнося в мораль общественную элементы, призванные ее разрушить. Судья Б. действовал, как добропорядочный француз. Разве я похож на человека, склонного к иронии? И много ли шуточек в моих книгах? Судья был сухоньким скрюченным старичком. Он почти исчезал в глубине кресла и созерцал самого себя исчезающим в зеркале, висевшем на стене прямо напротив него. Под кожей его щек уже не ощущалось плоти и даже сколько-нибудь заметных костей — только хрящики, готовые тоже растаять в любой момент. Тревожные глазки за зарослями жестких волос. Оскудевающие жесты…
«Что уж мне терять? — вопрошал он себя. — Если все так и будет продолжаться, я просто исчезну, испарюсь под носом у судейского секретаря…»
Секретарь, писавший напротив него, напомнил:
— Гм-гм-гм… Дело?
— Сегодня у нас дело Крамайля, господин судья.
— Гм-гм-гм… Дело?
Даже его голос истонынался.
— Крамайля, господин судья.
Среди папок справа судья порылся одной рукой, поискал дело Крамайля и нашел. Речь там шла об этой истории с воровством (я рассказывал), где были замешаны один ополченец (Ритон), Поло Крамайль и Пьеро. Все соучастники Крамайля были известны, но оставлены на свободе. Полиция не могла задержать всю банду, да и как бы ей это удалось, если банда бесконечно возрождалась? Каждый день приходили сведения о новых сообщниках. Вырвать зло с корнем значило бы разрушить мир. Ибо, если быть очень точным, между двадцатилетними преступниками и остальным миром (и самим порядком вещей) существовали очень тесные связи. Короче, мир уже получил оспенную прививку: зло бродило у него в крови, и полиция ничего не могла с этим поделать, поскольку сама была частью этого мира. Судья наскоро пробежал глазами несколько документов, составлявших досье: полицейские карточки, заведенные на трех воришек, рапорты, свидетельства очевидцев, жалобы, судебные поручения.
— Все в сборе? — осведомился он.
— Сейчас посмотрю, господин судья, — сорвался с места секретарь и почти тотчас возвратился вместе с Крамайлем, которого вел скованный с ним одной цепочкой стражник. Крамайль сел. На первые вопросы он отвечал очень вежливо и подчас с таким достоинством, что судья удивился и в первый раз за все время присмотрелся к нему. Поло выдержал его взгляд просто, без вызова или слабости.
— Была ночь, господин судья, — подтвердил он, уточняя время совершения кражи. Судья снова заглянул в досье и машинально перечитал полицейский рапорт.
— Ночь? — переспросил он. И, внезапно просвещенный словом «ночь», обернулся к Поло: — Вы что, не в себе? Вы что, хотите, чтобы ваш проступок получил квалификацию воровства и вы предстали перед судом присяжных? Я не спрашивал вас, была ли это ночь.
«Я не должен исчезнуть. Еще не сейчас. И все же… Все подонки… Но надо быть справедливым, я должен вершить справедливость», — подумал он.
И, обращаясь к секретарю, осведомился:
— Надеюсь, вы ничего не записали?
— Нет, господин судья.
Пусть поберегутся слишком великодушные судьи. Порыв, идущий прямо от сердца, уличный хулиган ловит на лету и отвечает на него столь же горячим порывом, но рискующим его погубить, несмотря на самые лучшие намерения судьи. Поло уточнил:
— Там же есть рапорт ищейки.
Судья еще раз полистал досье, обнаружил в нем рапорт агента и прочел. Действительно, там все было: и указание часа, и слово «ночь», причем подчеркнутое. Эта черта под «ночью» спасла Поло и погубила судью.
«Что полицейский агент, — стал уточнять он, хотя и мысленно, значение терминов, — пишет рапорт, это очень хорошо. Это по правилам. Следовательно, он должен использовать инструкции, базирующиеся на основных положениях. Я допускаю, что он волен использовать любое слово, чтобы обозначить или описать приводимые им факты, но он не должен их комментировать, ибо последнее подлежит правосудию. Подчеркивая же слово «ночь», агент прибавляет ему смысл, какового в нем не содержится по его семантике. Ибо, будучи подчеркнутым, слово «ночь» становится указанием на отягчение вины, приобретает обвинительный оттенок. Этот новый его смысл приведет Крамайля в суд присяжных. А ко всему прочему черта для подчеркивания не есть грамматический знак, следовательно, не апробирована ни правилами, ни инструкциями, на них основанными: она наделяет слово новым смыслом или даже придает ему тон осуждения, каковой вдохновлен не помыслами о справедливости, но темной жаждой мщения. Черта под словом «ночь» — не что иное, как донос, а данный рапорт — плод деятельности доносчика, следовательно, я могу без него обойтись. Я таким образом совершу акт глубочайшей справедливости и, кто знает, быть может, подниму ее планку повыше?»