— Но, дорогая… открой! Открой… это я…
Любовник недоуменно напирал и чуть не оттеснил ее, но она налегла еще пуще, и ей удалось повернуть ключ.
— Не понимаю… не понимаю почему… Что происходит, Боже мой, что случилось?
Перед той дверью Эрик произносил те же слова, что и я пред священным для меня трупом. Смерть затворила дверь. Напрасно я спрашивал себя, вопрошал смерть со всевозможными предосторожностями в голосе, эта гигантская и при всем том идеальная дверь таила от меня свой страшный секрет, и только из окна просачивался хотя и очень легкий, но тошнотворный запах, в котором плыл труп, запах удивительно тонкий, что заставляло меня задавать себе вопрос: в какие же игры играют в покоях мертвецов? А если смерть повернет ключ и отворит, что мы обнаружим? Секунды текли. Эрик чуть не заплакал. Он почуял смерть в своей любви. Он услышал, как открывают окно, почти тотчас же ключ щелкнул в замке. Эрик с силой распахнул дверь, ринулся в комнату, опрысканную одеколоном, и подскочил к окну, чтобы увидеть хотя бы спину, если не лицо убежавшего соперника. Кроме маленькой девочки, несшей на локте корзиночку с половинкой хлебной буханки, на улице никого не было. Эрик перегнулся еще ниже, заподозрив, что глубокая ниша в стене могла скрыть виновника происшествия, а затем выпрямился, скорее разочарованный, нежели успокоенный, и обернулся к любовнице. Она стояла у кровати, втягивая чистый воздух носом, смертельно боясь, что он может учуять запах и разгадать механику случившегося, и подобный вид делал ее совершенно похожей на застигнутую на месте преступления неверную супругу.
Он шагнул к ней:
— Ты почему не открывала?
Женщина припала к груди своего возлюбленного так, чтобы его нос погрузился в пахучую копну ее волос. Эрик ничего не заподозрил. Сцена закончилась, как и большинство сцен, вызванных подозрительностью: полным посрамлением ревнивца. Затем тотчас последовали классические объятия, безнадежное единоборство, друг в друга впившиеся рты, сплетение рук, груди, расплющенные друг о друга, взаимное нетерпение, галопирующее неистовство, боль и сладость… Мамаша открыла глаза. Вот тут-то она чуть-чуть отстранилась, взяла его за руку и торжественно спросила:
— Так что ты хотел, дорогой?
Он не ответил.
Жюльетта безо всякой зависти воспринимала любовные утехи Эрика и своей хозяйки. Она не переживала ни печали по поводу смерти Жана, ни горя из-за гибели своей дочурки. Она спала. Когда завтрак был готов, она не подсела к нашему столу, а просто подала на стол.
— Может, даже хорошо для этой девочки, что ее ребенок умер. Она бы не смогла воспитать дочь.
Голос мамаши Жана пытался оставаться сладостно сочувственным. Поскольку за завтраком она была единственной женщиной, именно ей пристало проявлять чувствительность. И она именовала ребенком то, что, будучи одна, называла «выблядком». Любовник слушал ее. Действительно ли жесты любовницы были для него самой восхитительной страстной песнью? Эта манера наворачивать макароны на вилку, глотательное движение, легкое подергивание втягивающей воздух, всегда влажноватой ноздри, быстренькое подхватывание сползающей по коленям салфетки — неужто все это слагалось в любовный гимн, посвященный ему?
«Короче, вправду ли я ее любил? — вопрошал он втайне. — Боже мой, кто скажет, достаточно ли я ее люблю?»
Поговорили еще о служанке. Поло ее не защищал. Я отметил бесстрастность его черт и злобный взгляд. Мамаша открыла рот, и кусок лапши вывалился оттуда, отвиснув почти до самой тарелки.
— Ну, сегодня она хоть не плевала на блюдо.
— Жизель!
Не так важно, кто из двоих мужчин издал этот возмущенный возглас, ибо любой произнес бы его с одинаковой силой.
— Да-да, в яичницу. Не защищай слуг. Они плюют в еду.
Неизвестно, слышала ли это Жюльетта. Также нельзя утверждать, будто она ничего не расслышала. Она казалась совершенно безразличной к нашим речам и не обращала внимания на то странное впечатление, какое на нас производила. Достаточно было ее присутствия, чтобы самый роскошный пейзаж приобретал совершенно плачевный вид, будто ланды зимой. И в этой крошечной столовой одно только ее появление сдирало листву со всех деревьев. Оставались лишь покрасневшие сморщенные ягодки на черных голых ветвях. Небо заволакивали низкие тучи, можно было промочить ноги в грязной воде луж, по которым эта неизвестно о чем думающая фея пробегала, закутанная в покровы своей печали. Когда она вошла, неся блюдо дымящейся капусты, торжественная и монотонная песнь, звучавшая в каждом жесте Эрика и даже в его неподвижности, казалось, поднялась над бретонскими ландами, лужицами на скользкой глине, в которых отражалось замерзшее небо, стебли осоки, колючие кустарники. В соседстве с Эриком весь этот парящий пейзаж, как копна мертвых волос, источал из себя медленную, но властную музыку. Служаночка пела. Она поставила блюдо на стол. Вокруг нас еще расстилались болота, но по ним уже пробежали стайки эльфов. Поло, молчаливый и бесстрастный, присутствовал на этом празднестве, где мне оставалось лишь пролить слезу в знак соучастия.
— Я — знаю! — продолжала мамаша, подняв вилку на высоту своего голоса. — Я всегда знаю, когда она плюет. Я распознаю едкий привкус всех горестных жалоб, скопляющихся в желудках слуг с приличными рекомендациями…
Поло только пожал плечами. Он ел лапшу и закусывал хлебом. Его мать проглотила то, что было во рту, и продолжала, поглядывая на своего любовника:
— …Прислуга с приличными рекомендациями — это прислуга поистине низкого состояния, потому что это действительно только прислуга. Вот почему, когда им говоришь «Помолчите!», они закрывают пасть, чтобы от них не несло гнилью их кишок. Ненавижу…
Она распахнула безразмерный рот, и уже намотанный на вилку пук лапши отправился туда. С полным ртом хозяйка закончила:
— Слуги, они без костей. Приходят, уходят. Их время ушло. Они никогда не смеются, только плачут. Вся их жизнь — одни слезы, и они пачкают нашу жизнь, вмешиваясь в то, что должно оставаться самым тайным, в чем никто никогда не признается.
……….
В той опасной ночи чья-то песня, по-видимому, смутила Эрика и Ритона. И тот, и другой желали бы изойти от безнадежного счастья, целовать друг друга, корчиться от наслаждения, но все прочие звуки и их ожидание призвали на помощь усталость и сон, а потому страсть осталась не до конца утоленной и они замерли, связанные рукой Ритона, намертво вцепившейся в Эриков член.
Правда ли, что всякий ребенок, девочка, старая женщина в Париже были переодетыми солдатами? Эрика обуял страх одиночества рядом с верным ему оружием среди народа чудовищ, таинственным образом вооруженных ножами и чарами, спознавшихся с искусством маскировки, по сравнению с которым мастерство немецких солдат прикидываться ящерицами, зебрами, тиграми, стоячими и движущимися могильными изваяниями казалось чистым ребячеством, ибо из-под них все равно проглядывали белокурые голубоглазые трупы, свежие и шустрые. Из его памяти не желали исчезать ни солдат в телесного цвета шелковых чулках и розовом платье, ни пятнадцатилетний солдат, наряженный поваренком, ни танк, осажденный странными воинами, которых он часто задевал плечом, проходя по улицам, — в свитерах, с голыми ногами в сандалиях, с бледными тонкими лицами, сведенными жаждой перебить бошей, со страшными руками, чья хрупкость исторгала слезы. Вся слава народов издавна представала роскошеством одеяний их армий, багрецом, золотом, лазурью блестящих шеренг, белыми перчатками, красивыми глазами под лакированными козырьками, благородством плеч, напруженностью торсов, гладкостью лошадиных крупов и сверканием сабель, чей дерзкий вид подчас противоречил представлениям о лояльности властям. Внедрившаяся в воинские ряды добродетель хамелеона стала великой солдатской добродетелью. Скрытность, обманки (термины из технологии камуфляжа) и прочее лицемерие совершенствуются, чтобы придать Франции спокойный и дружественный вид этакого садика кюре. Немцы, считая себя мэтрами в искусстве костюмированной войны, не подумали, что можно преобразить само ее лицо, носить парик и подкрашивать глаза, переодеваться в девочку, раздеваться вообще, подставлять свои зады и передки под мужественные тараны и, даже не удосужившись после подтереться, перерезать горло задремавшему врагу. Меня забавляет, что подобные игры побуждают устыдиться за собственную страну, на языке которой я говорю, будучи соединен с ее сердцем тысячей таинственных нитей, отчего ее страдания вызывают у меня слезы на глазах. Мне забавно, что Франция избрала для себя роль очаровательной травести, вырядившейся в отвратительную верующую шлюху, чтобы, как когда-то Лорензаччо, вернее прикончить своего кота-сутенера.
Грустный, стоя на вершине баварских Альп в застекленной клетке укрепленного шале, Гитлер возвышался над историей. Никто к нему не приближался. Иногда он подходил к краю большой площадки, отделявшей его стеной пустоты от самых высоких вершин мира. Уже давно начало смеркаться, медленно опускалась ночь. Какое-то время его взгляд что-то искал в обширной комнате. Наконец Гитлер приблизился к столу, схватил огромный зеленый карандаш марки «Кохинор» и приложил его к заду. Затем улыбнулся и положил карандаш на место. Он был доволен: солдат, которого он слегка задел, проходя мимо, со всей очевидностью почувствовал, как член фюрера ласково полоснул по его попке. Укрепившись этой уверенностью, умиротворенные, мы вновь принялись за работу, то есть занялись войной и ощущая себя вечно счастливым поэтом. Как поэт, он умел пользоваться злом. Было бы чистым безумием предположить, что он не убедился: мораль, если следует принципам сердца, религии и добрых нравов, никогда не оказывается на стороне более или менее уравнительного коммунизма. Он же разрушал ради разрушения, убивал, чтобы убивать. Нацистские установления стремились лишь горделиво возвыситься во зле, возвести построение зла в систему и поднять целый народ как таковой на вершину самого сурового из одиночеств. Из наиболее отвратительных состояний индивида, из унизительного рабства и тирании Гитлер извлек потрясающие зрительские эффекты, прибегая к игре на честолюбии, трюки с которым именуют искусством.