Немедленно по возвращении Кранц был вызван к местному группенляйтеру Маусу. Несмотря ни на что, они хотели дать ему возможность самому убедиться в преимуществах нового порядка. В противном случае пусть пеняет на себя. Цандер без возражений принял его на работу. Определил его в цех, где выпускали шкафы для нужд вермахта. Конъюнктура была для него благоприятной. Эрвин, несмотря на вопли Эльфриды, тотчас пришел к Кранцу, и это было больше, чем обычный дружеский жест. Эльфрида была права. Кранц ведь не мог отрицать, откуда он прибыл.
Им многое нужно было обсудить во время прогулок по лесу, когда никто не мог их подслушать. Нацисты долго не продержатся (Эрвин), мы в преддверии пролетарской революции (Кранц). Однако Гитлер разгромил группу Рёма, вернул рейху Саарскую область, нацисты чувствовали себя все увереннее, и война приближалась. В конце тридцать шестого в деревню приехал инструктор, на горе в заброшенной каменоломне он изложил Кранцу итоги и выводы Брюссельской конференции, VII Конгресса Коминтерна. Кранц обсудил все это с Бэком и Валентином Шнайдером. И с Эрвином тоже. Антифашистский союз? Но с кем? С социал-демократами? Они нас предали (Бэк). С вами, коммунистами? Да вы же первые открыли дорогу к власти нацистам (Эрвин). С церковными служками? Со священниками? С монахинями?
За этими словами стояли живые люди. Здесь каждый знал каждого. И в этом была трудность. Они жили рядом друг с другом, знали друг о друге слишком много. Стратегия была здесь непроста. Кранц злился. Но не оставлял своих попыток. Тогда ему было всего двадцать пять, но это никого не волновало. У него уже было совершенно сформировавшееся лицо, темное, жесткое лицо с широкими скулами.
Эрвин оживлялся во время дискуссий. Тихое противоборство загоралось в его глазах. Чем больше они спорили, тем больше чувствовал он себя снова одним из тех, с горы, из Верхней деревни, в отличие от крестьян и ремесленников из Нижней, не говоря уже о чиновниках. Все без исключения голоса за КПГ и три четверти голосов за социал-демократов поступали сверху, с горы, от этого нищего сброда. Но как бы долго они ни спорили, Эрвин так по-настоящему и не мог понять, почему они там, наверху, вечно ссорились, пропивали заработанные деньги, производили на свет так много детей, таскались по бабам, не умели сдерживать себя, не преуспевали. Они же вели себя по-детски, неразумно, все должно было быть иначе, тогда бы все и сложилось иначе, а не так, как оно сложилось на самом деле.
В то время Кранц выработал для себя определенную манеру держаться: ухо обращено к говорящему, глаза опущены вниз, но время от времени быстрый взгляд на собеседника. Важно было, что, хоть он знал многих людей, его самого знали немногие. В общественном сознании он должен был оставаться второстепенной фигурой, быть где-то на заднем плане. Так он и жил — отъединенно, уклоняясь от приглашений, ярмарок и танцевальных вечеров, его считали робким и немного чудаковатым. Поначалу предполагалось, что он «недостоин службы в вермахте», потом, однако, Цандер позаботился, чтобы его отнесли к числу незаменимых на фабрике — он знал, какие золотые руки у этого слесаря. Обычно вечера Кранц проводил в своей комнате. Иногда он брал на день отпуск и отправлялся в Трир, покупать книги. Он читал Сервантеса, Гриммельсхаузена, Бальзака, Толстого, Гомера. С трудом постигал он образный язык мировой литературы. Ему казалось, что он осваивает огромные новые территории, материки. Чтение лишь усиливало в нем ощущение, что все эти долгие годы он стоит на посту, на далеком передовом посту, и что о нем, однако, не забыли.
Лишь однажды у него была связь с девушкой. Ей было тогда девятнадцать, ему двадцать девять. Как раз закончился поход во Францию, и девушка эта отбывала свой год трудовой повинности у доктора Вайдена. Она была дочерью сапожника из Франкфурта, и один раз она видела фюрера. Она пригласила Кранца, когда на «Почтовом дворе» объявили белый танец. Кранц давно уже не ходил на танцы, а в тот раз отправился на «Почтовый двор» только за компанию с Валентином Шнайдером и Куртом Боком. Однако долго за их столиком он по выдержал. Он обосновался у стойки, недалеко от входа в зал, среди подростков, холостяков и пьяниц. Она целеустремленно подошла к нему — видимо, долго за ним наблюдала, Раз-другой он наступил ей на ноги и сбился с ритма, но потом танцевал превосходно, хотя никогда этому не учился. Все дело было в ее манере: она замирала в его объятиях, но умела сделать вовремя легкое и существенное движение, которое позволяло ему держать ритм и подсказывало, куда повернуть — направо или налево. За ее столиком сидели девушки, отбывающие, как и она, трудовую повинность. Кранц оказался бы там единственным мужчиной. И поскольку он не смел предложить ей место у стойки, то пригласил к столику Валентина Шнайдера и Курта Бэка.
Кранц и женщина, Кранц и завоевание женского сердца, к тому же осуществленное на великосветский манер, — это была сенсация, и все развеселились, Кранц же застеснялся. И тут она начала на своем франкфуртском диалекте восхищаться красотами Баварии и с восторгом рассказывать, что однажды уже видела фюрера. Валентин и Курт внимательно глянули на него, и Кранц сказал:
— Пойдем потанцуем.
Только танцуя, он осознал, что обратился к ней на «ты».
Она стреляла своими карими глазками. Было ясно, что намерения у нее самые серьезные. Кранцу это тоже было ясно. Они сразу же условились встретиться завтра вечером. Сначала они немного погуляли, потом зашли выпить пива на «Почтовый двор». Примерно по такому же образцу протекали и остальные их встречи.
Сначала она не замечала, что он все время молчит. Ей так много нужно было ему рассказать, что казалось, на это не хватит времени. Она рассказывала о Франкфурте и, конечно, о своей семье, о семье доктора Вайдена, которая произвела на нее огромное впечатление, пересказывала истории, которые прочла в иллюстрированных журналах, — как правило, там прославлялась французская кампания, и все это приводило ее в дикий восторг.
Поначалу и сам Кранц не замечал упорного своего молчания. О нем самом, казалось ему, нечего рассказывать. Тем более что так хорошо, как она, рассказать он все равно бы по смог. Так весело, живо, со смехом. Но время от времени случались паузы. Тогда они брались за руки и смотрели на закат, на вершины гор. Под летним платьем просвечивало стройное, крепкое тело, и жизнь казалась ей бесконечной.
Кранц сразу же познакомил ее с матерью.
— Это Маргарита, — сказал он.
Сама она называла себя Гретель. Но он сказал — Маргарита. Мать внимательно посмотрела на нее, и взгляд ее начал медленно проясняться, пока она не улыбнулась девушке. А когда Кранц вышел за бутылкой вина, она в коридоре притянула его голову к себе и поцеловала. После этого она обхаживала его с такой заботой, словно он был болен какой-то неведомой болезнью.
Столовое серебро Вайденов и их роскошные скатерти были, конечно, просто загляденье, но что представлял собой сам Вайден, Кранц знал намного лучше: Вайден был доверенным врачом у них на фабрике. Но он молчал. Он не думал тогда, что для нее это еще и предмет гордости. Он думал только, что она очень молода, ничего подобного не видела в жизни, и вообще, все это так безобидно. Только позже он начал думать, что ей нужна и собственная гордость.
Гретель, должно быть, кое-что почувствовала, а может, просто исчерпала тему, во всяком случае, через какое-то время она больше о Вайденах не заговаривала. Кранц заметил это не сразу, но потом его вдруг осенило, что вот уже довольно давно о Вайденах он не слышит ни слова. Зато пошли разговоры о героях «воздушной войны» с Англией. Кранц как раз читал тогда «Симплициссимуса» и, когда она заканчивала свои сообщения о героях-летчиках, рассказывал ей про Симплиция. Впрочем, особенно много о героях люфтваффе не расскажешь, однако Кранц не был уверен, это ли оказалось основанием, почему она перестала говорить о войне, или причиной были его рассказы о военных мытарствах Симплициссимуса. Во всяком случае, теперь Гретель молчала не только о Вайденах, но и о той решающей битве, в которую ныне вступила Германия, и об удивительных, успехах, которые наблюдались на всех фронтах. А о чем же еще можно рассказывать? Наверное, о многом. Но, видимо, она свой материал исчерпала. Все чаще брели они рядом молча, молча сидели друг против друга.
— Расскажи хоть что-нибудь о себе, — попросила она.
Нелепо, но ему ничего не приходило в голову. Конечно, он мог бы рассказать многое, но это было как раз то, о чем рассказывать он не мог, не имел права. Словно вся жизнь его свелась к его политической биографии, словно он был партийным работником, и только, а партия — его жизнью. С товарищами, с Валентином Шнайдером или с Куртом Бэком все было как раз наоборот, с ними он всегда просил — давайте-ка поговорим о чем-нибудь другом.