— Спасибо, сэр, с удовольствием. Еще немного виски, конечно, не помешает. Опять начинается дождь, и я очень сожалею, что так утомляю вас, но наш декан в Кембридже говорил: "Бог — в деталях", причем, как выясняется, не только в эстетическом смысле, но и в юридическом; здесь же детали особенно важны, поскольку перед нами сейчас первое звено той цепи, которая связала его с армией Его Величества. И тут следует признать, что если бы капитан Даггот не был столь увлекающейся натурой, то нашему обвиняемому наверняка не удалось бы так быстро проникнуть в святая святых нашего штаба.
— Да, сэр, без всякой проверки, потому что на уме у капитана Даггота были одни только лошади, он объезжал шатер за шатром и всюду требовал, чтобы вывели лошадей и оставили его один ни один с ними: он осматривал десны, ощупывал бабки, потом ждал, пока лошадь начнет испражняться, и по запаху конских каштанов определял, не страдает ли она желудком.
— Это правда, сэр, я видел своими глазами, это высокий профессионализм, только неясно, где кончается профессионализм и начинается бзик. Потом звали хозяина лошади, чтоб тот рассказал ее родословную; при капитане два переводчика, уже опаленные каирским солнцем, но, как я говорил, эти выученики оксфордских профессоров-востоковедов… К тому же они боялись его настолько, что те несколько арабских слов, которые они еще помнили, вылетели у них из головы. Он задает вопрос бедуинам, переводчики устраивают консилиум, листают словарь в поисках нужного слова, смысл которого им не всегда вполне ясен и по-английски, потом опять шепчутся, согласовывая окончательный вариант, бедуины терпеливо стоят и ждут, седовласый капитан уже весь пунцовый от злости. И вот наконец звучит долгожданное слово, произносимое осторожно, с опаской, с каким-то невероятным прононсом, который переводчики считают исконно арабским; теперь уже лица бедуинов покрываются краской, они плюют на землю, поворачиваются и уходят, сворачивают шатры, забирают лошадь и все остальное и исчезают за горизонтом, оставляя за собой лишь столбы пыли, а посрамленные переводчики так и не могут понять, в чем допустили ошибку.
— Возможно, сэр, вы правы, наверное, это преувеличение, игра воображения, но ведь вы понимаете, к чему это я: представьте себе, как воспрял духом капитан Даггот, когда появился наш господин Мани. Дело было утром 1 ноября, он вышел в своем черном костюме, помятом после бессонной ночи, небритый, подошел поближе и стал разглядывать капитана, который суетится вокруг лошади, свистит по-шотландски ей на ухо и ждет появления конских каштанов, переводчики дрожат от страха и что-то жалко бормочут, бедуины в унынии — они уже понимают, что лошадей у них сейчас отберут. Он с интересом рассматривает солдат, их форму, оружие, сбрую их лошадей — ведь до сих пор он видел англичан только в штатском, и вдруг он открывает рот, обращается к капитану с чисто шотландским выговором, как учили его в "Скул оф Байбл", переводит быстро и точно, легко справляясь со всей лошадиной спецификой, и нет ничего удивительного в том, что к вечеру наш господин Мани уже находится на попечении самого капитана, который увидел в нем спасителя, посланного с небес. Капитан привязал его к одной из конфискованных лошадей, потому что переводчик и лошадь должны быть едины и неделимы; еще до наступления темноты они прискакали в Беер-Шеву, и капитан привел его в здание, где раньше помещался турецкий губернатор, а теперь над крышей развевался "Юнион Джек".[48] Если господин полковник позволит мне, так сказать, личный аспект, то можно добавить, что в этом здании находился и я вместе с другими офицерами штаба бригады; мы собирали документы, опознавали мертвых, проходили вдоль рядов раненых, укрывали их, чтобы они могли спокойно умирать, лицезрея закат в пустыне. Его спустили с лошади, и тогда я увидел его впервые — изможденный, бледный, старческий вид, тяжело поднимается по ступеням, под ногами битое стекло и стреляные гильзы. Он не похож ни на англичанина, ни на еврея, ни на турка — ни на кого, хотя он ближе к этой земле, чем все вокруг. Интересно, думал ли он уже тогда об измене?
— Это было первого числа, сэр, вернее, в ночь на 2 ноября 1917 года.
— Да, господин полковник.
— Нет, господин полковник.
— Конечно, сэр.
— Тогда еще нет, сэр. С этой поры он стал главным переводчиком дивизии. Он ведь и по-турецки еще говорит — был, что называется, нарасхват. Однако он утверждает, что мысль об измене у него тогда еще не родилась; мерзлое голое зернышко, позабытое-позаброшенное где-то в сухой бороздке, куда не проникают солнечные лучи, еще не знало откуда придут к нему живительные силы.
— Да, сэр, так он утверждал на одном из ночных допросов, поэтому он и не стал доставать английский паспорт, который был зашит у него в пальто, а только с горечью думал: вот опять одни иностранцы сменили других на нашей земле; он все еще колебался, смотрел со стороны, пытался понять, каковы наши намерения. К тому времени Газа была уже в наших руках, прорыв удался, наш "бодливый бычок", сэр Эдмунд, уже перебрасывал силы на север, вдоль моря — по филистимским степям, по дюнам и болотам, он спешил в Иерусалим, чтобы взять его до Рождества, как бы в подарок Ллойд Джорджу и всему английскому народу, потому что в Лондоне уже истосковались по победам. Не это ли послужило источником живительных сил для зерна измены?
— Сначала, сэр, старый шотландец прятал его в своем обозе и таскал за собой в рейды между Беер-Шевой и Газой в поисках той самой Лошади с большой буквы, но вскоре о нем прослышали в штабе и силой отобрали у капитана. К нему прикомандировали переводчиков-англичан, чтобы учились у него. И они не уставали поражаться его способностям: слова чужого языка как будто сами по себе, еще в воздухе, минуя его мозг превращались в английские слова и складывались в понятные фразы.
— Итак, сэр, армия Алленби, как полноводная река, несется на север, смывая попадающиеся на пути позиции турок, еще более зыбкие, чем окружающие их пески. Одна за другой сдаются на милость победителя деревеньки, и офицеры из ставки возят господина Мани с собой, чтобы он переводил приказ, оповещающий жителей о том, что отныне они находятся под английским покровительством. Он шагает между военными, единственный здесь штатский, худой, в очках, губы плотно сжаты, глаза горят, все в том же отцовском пальто, совсем уже истрепавшемся, все еще под впечатлением перемены, происшедшей в нем, отрезанный от родных пенат и от сына, лишенный даже возможности послать весточку: сообщить, где он, но получивший зато возможность вволю поездить по родной земле, осмотреть ее. Верхом — к лошади его по-прежнему привязывали, чтобы не упал, — он забирался в самые отдаленные селеньица, спешивался — такой невзрачный и такой гражданский среди всей офицерской братии со стэками, — выходил к темным феллахам и переводил им распоряжения новых властей; английский офицер еще не успевал рта раскрыть, а он уже переводил, ибо на самом деле это был уже не перевод, а собственный коротенький спич, который он давно сочинил, причем, что он там говорил никто проверить не мог… Он был похож на какого-то зловещего комиссара, духа войны, который носится из деревни в деревню в окружении целой свиты в шинелях. Он вырастал словно из-под земли перед арабами, молодой еврей в старом пальто, окруживший себя англичанами. Если мухтар[49] задавал вопрос, он отвечал на него сам, уверенно и категорично; когда офицер его спрашивал: "Что они говорят?", он бросал в ответ: «Неважно», а когда тот просил: надо обязательно сказать им то-то и то-то, он отвечал: "Я уже сказал все, что нужно", потом приказывал арабам разойтись, давал знак офицерам и. отправлялся дальше.
— Да, сэр, до такой степени; иногда даже казалось, что штабисты побаиваются его. Потом наступило 20 ноября, когда Алленби направил дивизии на восток, к Иерусалиму. Однажды ночью Мани зашел в штаб и обнаружил на столе телефонограмму из Лондона, это была Декларация Бальфура,[50] он прочел ее и не поверил собственным глазам.
— Да, сэр, я тоже так решил. Документ небольшой, может рассматриваться как частное письмо лорда Бальфура, и я подшил его к делу.
— Очень взволновало, сэр, потому что он не ожидал ничего подобного.
— С тех пор, как он покинул дом и главное сына, к которому был очень привязан, прошло уже три недели, его подхватило и бросило в английскую колесницу, которая, не замедляя хода, прокладывала себе путь по Святой земле. И вдруг такие щедрые обещания, которых ни он, ни, к чести его надо сказать, никто вообще не ожидал. Мысль о возвращении в Иерусалим теперь не давала ему покоя, он просыпался по ночам, бродил среди лошадей, пушек и часовых; уже зарядил дождь, дул холодный ветер, армия Алленби шаг за шагом карабкалась на Иудейские горы, пальто его пришло уже в полную негодность, ему выдали шинель и большие армейские ботинки. В этом одеянии — странная смесь цивильного и военного — он добирался до передовых позиций и оттуда смотрел в бинокль, не уставая удивляться: месяц назад он покинул город, чтобы пробираться на юг, а сейчас он возвращается с запада с армией целой империи, чтобы покорить его во второй раз. А 6 декабря, господин полковник, он оказался вместе с пехотинцами у Неби-Самуэль, там, между прочим, пришлось выдержать нелегкий бой. Оттуда уже открывался прекрасный вид на его родной город, который показался ему теперь маленьким, ершистым и враждебным. 9 декабря Иерусалим, как известно, был взят, и спустя два дня в него вступил сэр Эдмунд, а за ним его воины; звонили колокола и старейшины встречали его хлебом-солью; наш обвиняемый шагал вначале в строю победителей, вглядываясь своими глазами-угольками в толпу, — белая ворона среди волынок и австралийских колониальных шлемов. Возле Яффских ворот он нырнул в переулок и явился домой — как ни в чем не бывало, словно после обычного рабочего дня, — и на неделю залег среди подушек и перин, не выходил из дому, и сын не слезал с его кровати. Друзей, которым он мог бы рассказать о своих похождениях, у него не было, с женой он много не говорил, только часами смотрел в окно, по которому стекали потоки нескончаемого дождя, прислушивался к залпам артиллерии Четвуда, отбивавшего контратаки турок. Линия фронта переместилась уже к Рамалле.