Палата была густо заселена пожилыми мужчинами, это все были писатели, с особыми, только писателям присущими лицами — таинственная матовая бледность, красивая искрометная седина… У каждого был маленький блокнотик, и они быстро-быстро писали, иногда посматривая в потолок, и у отца был блокнотик и такая же, как у всех, рублевая шариковая ручка, и поэтому становилось его еще более жалко…
Они поговорили о делах: что надо принести, кому позвонить, сколько продержат.
— Ты понимаешь, — сказал Стаканский, — ведь это случилось с тобой сразу после стакана вина!
— Что ж, оказывается, вредно пить его залпом, натощак… Интересно, если бы я вчера помер, что бы вы все здесь делали? Представляешь, как удивился бы автор романа, обнаружь он утром, что один из героев исчез, причем, на самом интересном месте, в начале новой увлекательной истории… Черт подери! А ведь кто-то действительно пишет этот мучительный роман…
— Вы неисправимый идеалист, — сказал невидимый больной с верхнего яруса.
— Василий Митрофанович Белов, — представил отец. — У него поразительно мелкий почерк, просто бисерный.
— Великий писатель, — прошептал Стаканский, потрясенный таким соседством.
— Есть масса возможных толкований действительной жизни, коллега, поскольку мир дан нам в ощущениях, не более, — проговорил отец и, будто иллюстрируя, проверил вещественность лепестка розы.
— Cogito ergo sum, как сказал Платон, — сказал Белов, и Стаканский увидел его руку, удивительно мягкую и белую, жестом захвата пояснившую мысль над краем кровати.
— Вовсе необязательно, что мы существуем, а мыслим совсем даже и не мы, а клетки его мозга, более того, я начинаю сомневаться, что все это, — отец нарисовал в воздухе обобщающий круг, — мыслительный процесс писателя, скорее, наш мир — результат невнимательного прочтения какой-то книги…
— Nulla dies cine linea, — белая рука отмерила в пространстве короткую убедительную черту.
— Увы, это вполне может быть так, по крайней мере, никто не докажет обратного. Вот он сидит, с похмелья, читает в общем-то сносную книгу, но в его мозгу, полном всяческих ассоциаций, текст причудливо преображается: рушатся мотивировки, теряются эпизоды, персонажи, громоздятся нелепости, et caetera…
— А книга-то была неплохой, — мечтательно произнес Стаканский.
Отец, просияв, поднял палец, хотел что-то сказать, но тут общий разговор опять прервался, так как один из больных вдруг протяжно закричал, забился в своей кровати, вошли санитары и, связав несчастного простыней, бодро понесли на укол. Впечатление было тягостным, жители палаты глубоко замолчали, было слышно, как в ординаторской ритмично скрипит кушетка, стонет под натиском практиканта-доктора юная медсестра…
— Ты когда-нибудь сам напишешь эту книгу, — прошептал Стаканский с неуместным жаром. — Все перепишешь набело, по-другому. Ты просто обязан преодолеть эту трагическую прелесть нашего бытия…
— Бог с тобою, — проговорил отец после долгой паузы. — Иди.
В те дни, когда он страдал в больнице, между молодыми людьми развивался бурный, мучительный роман.
Анжела была на редкость капризной, она играла в принцессу, что не всегда у нее выходило гладко, но и это нравилось, как и любой ее недостаток, к примеру — ожоговые шрамы на правой ладони, которые сами по себе могли бы привести в ужас, но в контексте Анжелы эта «черточка» казалась трогательной, даже сексуальной, и была единственным местом, куда позволялось целовать. Анжела рассказывала, что поймала метеорный камень, серьезно предъявляя какой-то бурый кусок угольного шлака, каким обычно посыпали дорожки в поселке НКВД. Они действительно иногда падали с неба, если вылетали, увлеченные потоком газа, через трубу котельной.
— Существует много иноземных гостей, — говорила Анжела, рисуя кончиком пальца, словно острием карандаша, различные очертания в воздухе. — Иначе, как же они будут следить за нами — с тарелок? И что они увидят, кроме городов с высоты, широких площадей, всяких муравьев на улицах и набережных?.. Нет, они живут среди нас, вступают с нами в удивительные отношения…
Стаканский был человеком соответствия, он мог грубить только самым близким людям, поэтому он с круглыми глазами, как внимательный студент, слушал ее вдохновенные речи. Он и сам увлекался иными мирами, даже написал серию фотореалистических пейзажей удивительной планеты, с гигантской, стовосьмидесятиградусной луной, с гладкокожими животными и островерхими развалинами, которые возвела нечеловеческая рука, но он ни секунды не сомневался, что все это лишь порождение его мозга, плоды его личного мастерства.
— Вот видишь, видишь! — Анжела с горящими глазами тыкала в холсты. — Это говорит в тебе память, это просыпается он, гость… Погоди, тебе тоже откроется это, он постепенно завладеет всем твоим существом и от тебя останется одна лишь земная оболочка, ты будешь работать на высший разум, передавать ему информацию…
— Информацию, — повторил Стаканский, думая о жестяной двери в подвале, о Короле из первого отдела, о его Белой Голове…
Вдруг ей хотелось мороженого, или пива, или мороженого с пивом, и она заставляла его лезть без очереди, как это делают настоящие мужчины — в Ялте, в Москве, да и вообще на планете — и смотрела со стороны, как он неумело втирается, и очередь заклевывает его. В субботу в кафе она обратила внимание на какого-то бородача с чашкой кофе: нет, невозможно, почему он на меня так вылупился, достал совсем, иди, разберись, — Стаканский подошел на дрожащих ногах, внятно проговорил что-то по фене, бородач смерил его взглядом, но вскоре и вправду ушел, Стаканский победил, он был счастлив, что выдержал и такое испытание, казалось, Анжела немного зауважала его, она никогда не узнает, что спустя минуту, как кавалер посадил ее в троллейбус, из ближайшего парадного вышли трое рослых бородатых людей и долго, издевательски били Стаканского под проливным дождем, стараясь попасть ему в пах. Зато каким триумфом было на другой день рассказать ей, оправдывая синяки, в нескольких скупых фразах тщательно придуманную героическую историю, в которой не нашлось места ни жалобным крикам «Не надо!» — ни стоянию на коленях среди кустов, когда трое, смеясь, мочились ему на голову.
Он пригласил ее в «Кинотеатр повторного фильма», на одну из скучных и красивых картин, которые в те годы было принято по нескольку раз смотреть и долго обсуждать за табль-дотом… В самый звездный момент он нашарил ее руку, Анжела быстро встала и пошла к выходу, — Не прикасайся ко мне, не смей меня трогать, пока я тебе не разрешу, — так сладко было это огромное «пока»…
Ускользая, она оставляла обещание, непомерно раздувая его любовь, каждое ее движение обжигало его, раскручивало мучительное желание, однажды, когда она полезла под кровать, ища убежавшие тапки, и показала ему смуглые ляжки с розовой кромкой трусиков, он слишком громко задышал, слишком густо покраснел, чувствуя, как горячо влажнеет живот.
— У тебя что-то болит? — подозрительно спросила Анжела, видно, опасаясь, не заразный ли он…
Их разговоры вертелись, в основном, вокруг болезни отца, да и дела ограничивались походами в больницу, поисками вкусной снеди. Ее доброта и заботливость восхищали Стаканского, правда, он порой ревновал ее — так, чисто по-сыновнему — потому что Анжела, казалось, была гораздо больше обеспокоена болезнью отца, чем он сам.
— Ты знаешь, — тревожно говорила она, — ему вчера поставили какую-то архисовременную клизму, и сегодняшний стул…
Он торжественно вручил Анжеле одну из рукописей отца, его, пожалуй, самую нежную и добрую книгу. Стаканский любил ее больше других, хотя ее качество оставляло желать лучшего… Показательным было то, что отец писал ее в год его рождения и, возможно, нося на руках ребенка, вынашивал и эти гуманистические строки.
Роман назывался «Мрачная игра», и был действительно игрой весьма мрачной — с читателем, с реальностью, с самим собой… Он мимикрировал под обычный бульварный роман — и острым сюжетом, и особыми изысками языка; его можно было, скучая, прочитать за вечер, прочитать и забыть, скользнув, будто жук-водомерка, по самой глади, но это лишь в том случае, если ты сам не имеешь веса, чтобы преодолеть силу поверхностного натяжения.
Там, в глубине, открывался удивительный подводный мир, населенный разнообразными рыбами, впрочем, читая роман отца, Стаканский порой сомневался, стоит ли учиться на аквалангиста, чтобы добывать этот бисер… Стаканского раздражало, что роман был почти полностью сплетен из цитат, обрывков стихотворений, известных и не очень, чужих искаженных мыслей, всяческих перифразов, реминисценции и аллюзий… Роман был бездарен, утомителен, загроможден чем ни попадя, и будучи ассоциативно замкнут сам на себя, читался с невероятным трудом. Автору постоянно изменяло чувство вкуса: казалось, что подтягиваясь на ручонках, он высовывает из-за букв свою маленькую голову и кричит: Посмотрите на меня! Это же я — это я!