Однажды осенним вечером тысяча восемьсот тридцать восьмого года, за ужином на веранде, когда во тьме сада внизу нежно перемигивались светлячки и весь мир был тих и покоен, Дезире наконец решил удовлетворить очередную прихоть дочери. Жанна, с обычным своим бесстрастием, прислуживала нам. Она стояла всего в нескольких футах и явно все могла слышать, когда он объявил:
— Если тебе этого хочется, я ее продам.
Гортензия подняла на него глаза, раскрытые в радостном изумлении.
— Что вы сказали, папа?
— Я про Жанну. Если тебе этого хочется, я ее отсюда отошлю.
Эта новость повергла меня в смятение, которое мне с трудом удалось скрыть. Я тут же бросил взгляд на Жанну. Она не моргнула, не вздрогнула, не пошатнулась. Вообще не выдала никаких чувств. Дезире мог с тем же успехом говорить о некой неведомой незнакомке. Мы могли с тем же успехом обсуждать починку колокольни или цены на сахар.
Гортензия, напротив, явственно обрадовалась. Не произнесла ни слова, дабы не выказать злорадства, но так и сияла от удовольствия. Наконец-то победа была близка. У нее ушли годы на то, чтобы уговорить отца продать свою дочь-полукровку. Гортензии удалось добиться своего, и теперь, согласно ее понятиям, она обязана была отреагировать на свою победу со всей должной деликатностью. Удовлетворение свое она выказала лишь подспудно: оживленностью взгляда, нотками голоса, стремительностью движений. Решение принято, говорить больше не о чем.
Как всегда, после того как разлили по бокалам мадеру и зажгли сигары, Гортензия взяла книгу, которую читала нам каждый вечер. По ее заверениям, книга была в Европе в большой моде. Гортензия начала читать с того места, где Виктор Франкенштейн взбирается на ледник Монтанвер:
— «Увы! — читала она. — Почему человек так гордится чувствами, возвышающими его над животными? Они лишь умножают число наших нужд. Если бы наши чувства ограничивались голодом, жаждой и похотью, мы были бы почти свободны; а сейчас мы подвластны каждому дуновению ветра, каждому случайному слову или воспоминанию, которое это слово в нас вызывает».
Она продолжила:
— «Мы можем спать — и мучиться во сне, // Мы можем встать — и пустяком терзаться, // Мы можем тосковать наедине,// Махнуть на все рукою, развлекаться, — // Всего проходит краткая пора, // И все возьмет таинственная чаща; // Сегодня не похоже на вчера, // И лишь Изменчивость непреходяща»[3].
В тот вечер, таща свою тушу мимо двери в покои Дезире, я заметил, что она приоткрыта. Услышал тихие голоса, осторожно заглянул в щель и увидел, что мать Жанны Берта стоит на коленях рядом с сидящим Дезире и со слезами умоляет его не продавать Жанну. Он нежно гладил ее по голове.
— Ну-ну, — приговаривал он. — Ну-ну.
На следующий день вечером — прислуживали нам и Жанна, и Берта — Дезире объявил, что решил продать не только Жанну, но и Берту. Вновь юная Жанна не выдала своих чувств, мать же ее подхватила подол юбки и убежала в слезах. Ее безутешные рыдания не смолкали много часов, пока среди ночи не раздался громовой голос Дезире: он приказал отвести Берту в подпольную темницу и заковать в наручники, чтобы он мог спокойно поспать.
Я знал: Гортензия сделает все, чтобы у меня не выдалось возможности приблизиться к Жанне до их отъезда. Для осуществления перехода нужно было измыслить план, который позволил бы мне под благовидным предлогом уехать с ними. В канун их отбытия в Новый Орлеан в сопровождении одного из надсмотрщиков я собрал в кулак все свое небогатое мужество и начал осуществлять свой план: неохотно вскарабкался на верхнюю площадку главной лестницы и, несколько минут поколебавшись, отдался на волю силы тяжести, да так, что по ходу падения выбил себе передние зубы. Изо рта у меня потоком лилась кровь, свои золотые зубы я сжимал в кулаке — и тут же было принято решение, что я поеду в Новый Орлеан вместо надсмотрщика, там мне починят зубы, а потом я отправлюсь на невольничий рынок продавать Жанну и Берту. Предполагалось, что отсутствовать я буду неделю. Никогда не забуду смятения в глазах у Гортензии, когда она целовала меня в щеку. Видимо, чутье ей подсказало, что мы расстаемся навек.
Когда я вместе с двумя женщинами уселся в тележку, которая должна была доставить нас к причалу, подошел Дезире, выдал мне владельческие грамоты на Жанну и Берту и шепотом добавил, что я могу продать их поодиночке, если так будет выгоднее. Отвернулся, даже не попрощавшись с дочерью — та, как обычно, ничем не выдала своих чувств — и с ее матерью, страдания которой явственно читались у нее на лице.
Путь по реке до Нового Орлеана занял остаток дня и почти весь следующий — тряское тошнотворное странствие на пароходе «Феникс», с котлом слишком мощным для его хрупкого корпуса. Всю дорогу нас трясло крупной дрожью. Мы тащились под грохот мотора по извилистой реке, мимо палов на полях сахарного тростника — в небо повсюду вздымался густой дым. Всю поездку я провел в тумане лауданума, глуша нестерпимую боль во рту, и это только усилило морскую болезнь.
Когда мы встали в порту Нового Орлеана, я незамедлительно снял две комнаты в гостинице возле реки, отправился прямиком к судовому агенту и попросил два билета на первое же судно во Францию. Пароход на Марсель уходит через три дня, сообщили мне, и я без рассуждений приобрел два места в первом классе. Вернулся в отель, обнаружил Жанну и Берту запертыми в комнате, где до того их и оставил. Я заверил их, что продажа им не грозит, показал только что купленные билеты.
Следующие два дня прошли в непрестанной суете и подготовке к отплытию. Я пошел к дантисту, он заменил сломанные золотые зубы новыми — счет я отправил Дезире на плантацию. Потом я распродал немалое число ценных вещиц, украденных с плантации. Я сопровождал мать и дочь к разным портным-креолкам, мы приобретали платья, багаж и продукты, которые понадобятся в дороге, все счета я отправлял Дезире на плантацию. А еще я купил небольшой молоток, счет за который тоже отправил Дезире на плантацию. В день отплытия мы вернулись после завтрака к себе в номер, и я сообщил женщинам: настал их час вырваться на свободу. Взял все деньги, выданные мне Дезире, и положил их на стол у окна. Снял обручальное кольцо, кольцо-печатку, карманные часы, положил туда же. Вынул старые золотые зубы, добавил к добыче, сгреб ее в кучку. Все это, сказал я им, ваше, и они очень обрадовались.
— Но прежде чем я подарю вам свободу, — произнес я, — нужно сделать еще одно небольшое дело, а уж потом ступайте. — Я повернулся к матери. — Берта, — сказал я, — оставь меня ненадолго с дочерью наедине.
Берта бросила на меня умоляющий взгляд, глаза наполнились слезами.
— Я этого требую, — ответил ей я. — Я не могу вас отпустить, если ты не позволишь мне провести час с твоей дочерью. Обещаю, что между нами не будет ничего неподобающего.
Берта всхлипнула, потом взяла себя в руки. В тоске посмотрела на дочь, та ответила ей столь же тоскливым взглядом.
— Я прошу тебя, маман, — произнесла Жанна дрогнувшим голосом, — сделай так, как говорит месье.
Женщины обнялись, и Берта, тяжело вздохнув и роняя слезы, вышла. Жанна стояла посреди комнаты, лицо ее не выражало никаких чувств. Я взял последний пузырек с лауданумом и проглотил содержимое.
— Жанна, — обратился я к ней, садясь на один из двух венских стульев, которые поставил друг напротив друга, — вот что я попрошу тебя сделать. — Я ухватил ее за запястье и подтащил поближе, а потом вручил ей купленный накануне молоток. — Возьми и выбей мне все зубы, а главное — аккуратно их собери, чтобы ни один не провалился мне в глотку. — На лице ее промелькнуло смятение. — Да, мне будет больно, но это не твоя печаль. Я на тебя не рассержусь. Не накажу. Я сам этого хочу. Более того, настаиваю. Давай.
Я подался к ней лицом и широко раскрыл рот, как у дантиста двумя днями ранее. Если Жанна и колебалась, она ничем этого не выдала. Лишь судорожно выдохнула и пустила молоток в дело. Я так кричал, что Берта приоткрыла дверь — узнать, что происходит. Я громко велел ей выйти и приказал Жанне продолжать. Закончив, она, не сказав ни слова, обмыла золотые зубы в стакане воды и присоединила к другим ценностям, доставшимся мне благодаря щедрости Дезире Мишо, о которой сам он и не подозревал.