Всем известно, что цветение юности недолговечно, но на некоторых лицах красота задерживается дольше, чем на других. Всего десять лет пролетело после перехода, а я уже перестал быть романтическим героем-щеголем, которого изображал в молодые годы. В протекшее время я мало чем занимался, кроме как предавался тем удовольствиям, какие способна доставить праздному человеку жизнь на плантации: чревоугодию, пьянству и понуканию слугами. В результате я раздобрел. На голове появились неопрятные проплешины. Кожа пошла пятнами от злоупотребления джином. Зубы один за другом сгнивали, их вытаскивали и заменяли золотыми. Кроме того, я страдал от подагры и с трудом вставал со стула. Гортензия все дни проводила на своем плетеном стуле на колесиках и постоянно пеклась о моем здоровье, я же отмахивался от ее забот. Между приемами пищи мне нравилось поглощать щедрые порции рома с мятой и лимонадом, сидя на веранде среди солнечных пятен, следя за суетой плантационных будней и с головой уйдя в отравляющие душу мысли, пока не наступал час очередного приема пищи.
Шли годы, и мысли мои все чаще обращались к одному предмету: следующему переходу. Закон мною нарушен дважды, и во втором случае пройдена точка невозврата. Такой грех не искупишь, однако мир-то не разрушился. Более того, даже не утратил цельности. Так что, если не считать отсутствия подходящего тела, ничто не мешало мне совершить очередной переход. Вопрос этот стоял передо мной неотступно, и даже в мирные часы отдыха на веранде толкал к тому, чтобы наблюдать, высматривать и планировать побег из узилища. Одно мне было ясно: следующий переход я не стану, в отличие от предыдущего, совершать второпях. Нужно подыскать подходящее тело и подходящий способ.
Когда девочка эта впервые попалась мне на глаза — она рядом с матерью, посудомойкой по имени Берта, шла через двор, — было ей всего-то лет двенадцать-тринадцать. Я тогда сидел в обычной позе, потягивая ром с мятой, лимонадом и льдом. Для меня сразу стало ясно: это девочка отличается необычайной сдержанностью, томной грацией, невозмутимостью и скромностью. Она была настолько самодостаточна, что, казалось, обитает в мыльном пузыре, который в любой момент может лопнуть. Но не лопнет. Ее будто бы окружало некое волшебство.
Раньше ее тут не было, пришлось наводить справки. Выяснилось, что зовут ее Жанной. До того ее на несколько лет сдали в аренду на соседнюю плантацию. Кожа у нее была светлее, чем у работников в поле, считалось, что отец ее Дезире, — ходили слухи, что Берта была его фавориткой. Полукровок не отправляли в поля, они работали в доме.
После того первого раза она стала попадаться на глаза мне довольно часто. Притом что сама она никогда не обращала на меня внимания, меня к ней будто приковало. Я следил за каждым ее движением. Она казалась одновременно и близкой, и далекой, будто знала все, что только можно знать, но была совершенно к этому равнодушна.
Гортензия быстро распознала мой интерес к Жанне и невзлюбила ее. Несмотря на мою отталкивающую внешность, Гортензия по-прежнему пылала ко мне любовью — возможно, потому, что любовь эта так и не нашла удовлетворения. Она попросила отца убрать девчонку из дома, но Дезире в кои-то веки отказался потакать ее прихоти. Даже встал на мою защиту, назвав мое поведение доказательством того, что я настоящий полнокровный француз, и его это доказательство обрадовало, поскольку он всегда сомневался в моих мужских свойствах. Я, разумеется, все отрицал. На деле, у Гортензии были все основания ревновать, вот только она неверно истолковала суть моего желания. Бронзоватый оттенок девичьей кожи, сдержанность Жанны, ее юность, — когда я на нее смотрел, меня не одолевала похоть, поскольку мое огрузневшее тело давно уже не способно было к порывам страсти. То было узнавание. Она напоминала мне саму себя, ту девочку, которой я была много жизней назад.
Восемь месяцев в году ужин на плантации Дезире — а это всегда была торжественная трапеза — подавали на веранде. Мишо, рéге et fille, чванились своим французским наследием, так что ужин неизменно сервировали в континентальном духе, одно блюдо за другим, а не все сразу, на лиможском фарфоре, с бордоскими винами в хрустальных бокалах. В эти часы, сидя во главе длинного стола напротив Гортензии, а Жанна и другие служанки дожидались поблизости, Дезире Мишо делался неостановим. Он остро нуждался в слушателях, и мы всегда были готовы услужить — Гортензия и я, равно как и надсмотрщик Шампи, а зачастую и несколько приглашенных гостей: семьи владельцев соседних плантаций, наезжавшие на день-другой, или визитеры с низовий реки, гостившие по несколько дней или недель.
Выпив бокал вина, Дезире неизменно пускался в пространные рассуждения на одну из своих излюбленных тем, причем никакие возражения не допускались. Он мнил себя философом-любителем, особенно в том, что касалось расовых вопросов: негры, их ущербность, благо, которым для них является служение белым. Про рабов с неразбавленной кровью Дезире сказать было нечего: чистокровному негру воздаяние от людей не светит по причине греха Хама, однако у него остается надежда на Божественное воздаяние, даровать которое волен не человек, а Бог в своем милосердии. Но распространяется ли то же проклятие на полукровок? Он вынужден признать, что в Луизиане достаточно полукровок, которые на свободе процветают, что указывает на то, что они не обделены положительными свойствами и способны, при благоприятных обстоятельствах, приблизиться к состоянию белого человека. Достойны ли полукровки воздаяния? На эту тему он мог рассуждать вечер за вечером, часто приводя в пример присутствовавших полукровок, в том числе и Жанну — всех их приучили проявлять полное равнодушие к разговорам, которые ведут между собой их хозяева. Тирады его неизменно завершались одним и тем же выводом: негру куда легче влачить его животное существование, чем бремя забот жизни белого.
Дезире неизменно повторялся, так что с годами я научился следить за его речью, почти на нее не отвлекаясь, — в это время я мог насладиться беспримесным одиночеством. Если Дезире пьянел, то и вообще лучше было полностью сосредоточить свое внимание на тарелке. А поскольку содержимое тарелки давно стало главной моей отрадой, я охотно подчинялся этому правилу. Расовые теории Дезире я решился оспорить лишь раз и тут же об этом пожалел. В моих словах он усмотрел вызов своему несокрушимому авторитету. Отповедь его оказалась настолько яростной, что прервал он ее, лишь когда Гортензия ударилась в слезы. Эпизод был крайне неприятный, и я дал себе слово больше такого не допускать. Однако в мозгу у меня проклюнулось зерно неповиновения, и Дезире каждый вечер орошал его своими монологами.
Во мне же продолжалась собственная моя, куда более прискорбная метаморфоза: зрелище я собой являл все более и более отвратительное. Мне с трудом удавалось встать на ноги, чтобы посмотреть на собственное отражение в зеркале, а зеркал в доме было полно. Я был ненасытным сладкоежкой, а сахарная плантация не место для сладкоежки. Тело мое под влиянием фатального сочетания обжорства и праздности все разбухало, зубы гнили. Зубная боль то и дело вынуждала предпринимать мучительное путешествие вниз по реке к дантисту в Новом Орлеане, после слезного прощания с Гортензией целая процессия слуг отряжалась для того, чтобы перемещать мое разбухшее тело через препоны и препятствия внешнего мира. В конце концов, дабы положить конец терзаниям, мне удалили все оставшиеся зубы. Когда меня вывезли из кабинета дантиста, стоимость моих челюстей равнялась стоимости нескольких рабов.
Годы шли, и у меня на глазах совершалась иная метаморфоза: девочки в молодую женщину, державшуюся с гордостью и достоинством. Ее сходство с прежним моим обликом все возрастало. Жанна превращалась в моего двойника, мое подобие, мою сестру. Она, разумеется, не обращала на меня ни малейшего внимания за пределами того, чего требовало исполнение ее обязанностей. И вот у меня сформировалась мысль совершить переход в тело этой молодой рабыни, которая каждый день прислуживала мне за столом. Если уж решаться на очередной переход, нужно избежать ошибки, допущенной при предыдущем. Ведь в итоге пришлось лечь в дрейф на этой луизианской плантации, но мечты мои то и дело устремлялись к тому, чтобы начать все заново, как в нравственном, так и в физическом смысле. Жанна стала символом взыскуемого мною обновления. Но поскольку жить в рабстве мне не хотелось, нужно было еще до перехода даровать ей свободу. Освободить раба — задача не из простых. Можно было либо выкупить ее и дать вольную, либо организовать ее побег, что сопровождалось риском поимки и наказания. В темнице в подполе того самого дома, где мы каждый вечер собирались, чтобы наесться до отвала, сидели непокорные рабы, терпевшие несказанные муки. Нужно было избежать подобной участи. Однако собственных денег у меня не имелось, выкупить девушку я не мог, да если бы и выкупил, проблем стало бы не меньше, а больше. Дело в том, что, когда Жанна находилась поблизости, взгляд Гортензии то и дело обращался в мою сторону, и она явно терзалась тем, какое внимание я оказываю девушке; от меня Гортензия никогда не видела ничего, кроме учтивости. Перехватив мой тоскливый взгляд, обращенный на Жанну, она впадала в неуемную ярость и в слезах молила отца куда-нибудь девушку отослать. Дезире отвечал, что отослать ее некуда, разве что на невольничий рынок. «Так отошлите на невольничий рынок, папа», — упрашивала она, понимая, что просит его услать из дому собственную дочь, ее сестру.