Случилась, наверное, любовь. Которая ни от чего не зависит. И нужно смотреть на нее, как на птицу. Пускай и она доклюет свои зерна.
— Алеша! Ты есть с нами будешь?
Название птицы он так и не вспомнил.
— Да, есть я буду, — пробормотал он, задерживая взгляд на ее нарядной шелковой головке и таким образом избегая знакомого, всегда сильно действующего на него, почти нестерпимого взгляда жены. — Ведь я и не завтракал.
* * *
С того утра, когда сиплым от напряжения голосом Даша перед закрытой дверью дома на Оливер-роуд выговорила все, что на самом-то деле нужно было выговорить лет пятнадцать назад, не дожидаясь того, что ребенок заболеет анорексией, прошло две недели.
Две недели были поглощены только Ниной, которая ни о чем не спрашивала больше, но стала заметно спокойнее.
Все это время Даша переживала смутный и злобный слегка холодок отчуждения от него и от того, что было связано с любовью к нему. Они не встречались, а разговоры по телефону — поскольку Даша не могла рассказать ему главного — казались ей замерзшими, покрытыми словно гусиною кожей, ненужными и неживыми. Она знала, что он с его этой сдержанною осторожностью никогда не будет ничего выяснять, потому что за истекшие пятнадцать лет то он, то она, а то оба вместе неоднократно переживали и отчуждение, и страх перед тем, как бежала их жизнь, и скуку, и все проявления злости.
Но утром двадцать третьего декабря, проводив Нину на каток и садясь в свою машину, чтобы ехать домой, она увидела, что он остановился на бензоколонке и входит внутрь. В первую секунду она хотела сделать то, что ей нужно было сделать, то есть сесть в машину и уехать, но ноги ее приросли к земле, а глаза, тут же заслезившиеся, как будто она долго резала лук и сок его брызнул ей прямо в зрачки, остановились на его затылке, повисли на нем и поволоклись сперва в маленькое помещение бензоколонки, где он покупал сигареты, потом, когда он повернулся и вышел, прилипли к лицу, размазались нежно по куртке, по вороту белой рубашки, по клетчатому шарфику, который она подарила ему в прошлом году, когда он приезжал в Миннеаполис. Наконец они поймали его глаза и встретились с ними.
Он перебежал через дорогу и остановился прямо перед ней, слегка запыхавшись от бега.
— Ну, что? — сказал он.
— Что? — сказала она.
— Мы что, так и будем молчать?
— А что говорить?
И тут же оба почувствовали, что говорить и в самом деле нечего, потому что знакомая сила уже повернула фитиль, и этот настырный, неспящий огонь, когда-то нащупавший их в темноте и так осветивший сперва только лица, потом плечи, руки, потом животы, потом всю их кровь изнутри, потом то , что их соединило, неспящий огонь никуда не ушел, он просто притих от холодного ветра.
26 апреля Вера Ольшанская — Даше Симоновой
Я видела ребенка. Гриша спросил, когда можно зайти за бумагами и вещами. Я сказала, что мне удобно завтра, часов в десять. Он спросил, нельзя ли попозже, хотя бы в двенадцать. Я из упрямства сказала, что нельзя. Он согласился на десять. Приехал вместе с девочкой. Она спала в какой-то розовой корзинке на заднем сиденье. Я увидела из окна, как он подъехал, и во мне все оборвалось. Он вылез с трудом, но уже без всяких костылей, очень худой и очень бледный. У него появилось что-то новое в лице, какой-то счастливый страх. Вынул из машины корзинку и очень осторожно то ли дунул внутрь, то ли подышал. Мне хотелось провалиться сквозь землю. Мой муж подходит к нашему дому со своим ребенком. И это то, что случилось со мной без моей воли, без моего желания, как это случается во сне, когда ты видишь себя голой среди незнакомых людей и тебе нечем прикрыться, но ты ведешь себя так, как будто в этом нет ничего особенного, да и они — незнакомые люди — ведут себя так же, и ты просыпаешься мокрой от пота.
Я открыла дверь, и он с порога извинился, что пришлось взять девочку с собой, потому что она сейчас у врача, и не с кем было оставить. Поэтому он и попросил у меня вчера разрешения прийти попозже. Потом он сказал, что все соберет очень быстро и чтобы я не волновалась. Прошел сразу в свой бывший кабинет, и я пошла за ним, словно эта корзинка с молчащим ребенком меня заколдовала. Он поставил ее на диван и включил свой компьютер, а я посмотрела на девочку. Она очень крошечная.
Я хотела спросить, как ему удалось все так ловко устроить, то есть добиться того, чтобы ее вместе с ребенком впустили в Америку и чтобы у них была медицинская страховка, но вдруг вместо слов из меня полились рыдания, и я ничего не могла с собой поделать. Он испугался, попытался меня даже обнять, но я его оттолкнула.
Как он уехал, я не видела, не вышла из маминой комнаты. Кажется, он так ничего и не взял. Я его перепугала.
* * *
Разбавленная голубизна неба впитала в себя самолет, и он полетел, одинокий, отважный, ничуть не похожий на птицу. Профессор Трубецкой закрыл глаза и привалился головой к спинке кресла. Он очень хотел бы заснуть. Ведь сон для чего существует?
О, не для того, чтобы было темно и билось испуганно нежное сердце, зовя хоть кого-нибудь — бабушку, маму — из той золотистой щели между детской и громкой гостиной, в которой хохочут и пьют из бокалов. Нет, это не сон, это страшное горе, когда говорят: «Спи! Ну, кому я сказала?»
И сразу уходят туда, где светло. Нет, это не сон.
А жизнь — это что? Разве ложь, немного клейкая от твоей слюны и немного горькая от твоего дыхания — ее нужно склеить и сделать нечистой, хотя ты ее извлекаешь из сердца, где свет, и из легких, где воздух, — о, разве она называется жизнью?
Но как бы остаться, где тихо, и снег за окном, и деревья под снегом? Где спишь и сжимаешь в руке ее руку, и она не вынет руки из твоих детских, ослабевших от сна пальцев, не бросит тебя в темноте, да ей и не нужно туда, где светло, ей нужно — где ты. А если ты вдруг почувствуешь, что ее рука с холодком обручального кольца и мизинцем, на котором ноготь похож на ромбик, нерешительно выползает из твоих пальцев, ты сразу же сможешь заплакать, и все к тебе тут же вернется.
Тебе будут петь, и дышать, и баюкать.
Молодец ты будешь с виду,
И казак душой!
Про-о-овожать тебя я выйду,
Ты-и-и махнешь рукой!
И это вот — жизнь .
А когда придется все же вылезти из детской кровати, потому что она перестанет вмещать твое тело, придется уйти, хотя там тепло — только там — и не страшно, рука с ноготком этим, ромбиком, сразу махнет тебе вслед, обещание сбудется.
Постойте. Она умерла, она под землею — в земле, — там, где черви. Где черви? А, черви! Ну, это неважно. Какая вам разница: черви — не черви? Она ведь вам машет. Глядите, глядите! И снег, как всегда, устилает дорогу, и снова деревья сияют под снегом. А дверь в эту комнату, где все смеются, опять приоткрылась. Глядите, глядите!
Постойте, мне трудно дышать.
Это жизнь.
Моя мама! (нем.)
Ну, вот. Посмотрите. (англ.)
Что это, Патрис? (англ.)
Все получили копии! (англ.)
Прочитайте. (англ.)
Сын, Мать и Матка. (англ.)
Что случилось? Ты болен? Что с тобой? (англ.)
Земля, дорогая, горит под ногами! (нем.)
Моя дорогая (нем .).
Глубоко уважаемый господин доктор (нем .).
О, здесь вы! (англ .)
Бог мой! Что же это происходит? (англ.)
Мне реально нравится это, я люблю это (англ .).
Мой любимый Бальтрум! (нем .)
Дитя прелестное и ужасное (франц.).