– подумаешь, самолет – пешком доберемся, – тогда нас отпустят.
На греческом ничего подписывать нельзя: может, ты признаешься, что наркотики вез, предупреждают все друг друга, и все подписывают. Вот видишь, с нежностью не матери, но бабушки поглаживает мою руку неумытая, подзапухшая няня, и мы с воплями бросаемся за автобусом – нравы у нас товарищеские, если бы не шлагбаум, мы остались бы под агавами.
Гонка по быстро накаляющимся Балканам, дымок растаявшего самолета в плавящемся небе, на поезд нет ни билетов, ни денег, продаем (своим же) одного опоссума (какие-то бабки за пропавшие авиабилеты обещает выцарапать болгарская сторона). Общага, совместный душ, безразличный, как в блокадной вошебойке, но у нас с Их Высочеством разные интересы, а Они главнее. Два часа мертвецкого слипшегося сна, очумелая София, что-то византийское, что-то псевдовизантийское, скромные дворцы, скромный мавзолей
Димитрова в мазутных объявлениях: “Желев предатель!”, “Луканов предатель!” – вожди простот всегда становятся предателями за то, что не умеют одновременно поворачивать налево и направо.
Поезд, лужа подтекает к нашим шубам – заваливаем ими полки, держим на коленях, как младенцев, – нам, прагматичным андронам, не до дивных горных пейзажей за струящимся стеклом. А после выгонять воду, переводить дух, перебирать шубы – не подмокло ли чего… В Горном Ореховце уже затемно нас берет на абордаж
“турецкий десант” с кожей и текстилем – согбенные силуэты, обвешанные силуэтами сумищ, влекут силуэты багажных тележек, на которых колеблется макушкой в незримой вышине гора таких же черных сумочных силуэтов. Держа поезд на стоп-кране, в тамбур мечут и мечут суму за сумой, потом заваливают купе по грудь и сами ложатся поперек. Какое счастье все эти так называемые тяготы, когда ты что-то делаешь, а не с тобой делают! Впереди
Румыния, Молдавия, Украина, и всюду таможни – прорехи в безграничность или, как теперь выражаются, в беспредел. Какое счастье, надрываясь, переть во тьме что-нибудь чужое… (Этой мечте суждено было сбыться.)
Румынские таможенники, раззолоченные и свирепые, как латиноамериканские диктаторы. Духовка, нехватка пресной воды, бесконечная кукурузная пустыня – лишь изредка высокая, словно сырная пасха, барашковая папаха…
Предусмотрительных людей, покупающих шубы в июле, не сыскалось.
Я обещал себе ближе к зиме помочь Соне с реализацией, а покуда, потупясь, взял у нее тысячу марок плюс надбавку на гербалайф, который дочка отвергла на третий день. Мне казалось, мама возненавидит ее за бесконечные безжалостные капризы, но и мама готова была утираться до бесконечности. “Иначе она погибнет”, – это было нам сказано чрезвычайно убедительно.
От станции к психушке изредка ходил своенравный “Икарус”.
Посетители дома скорби ждали терпеливо до пришибленности: все давно убедились, что нужно не восставать против жизни, а пережидать ее, хоть бы и под дождем – солнечное пиршество золотой осени было в тысячу раз глумливей. А тут готовое развлечение – ежиться, дрожать, шевелить коченеющими пальцами в мокрых ботинках… Я уже дважды отлучался в набрякший дождем сортир, мало чем отличающийся от такого же набрякшего вокзала, – хотелось их отжать, как губку. Во втором заходе я принял за мокрый цемент подступившую к горлу сортирную жижу и только чудом не ухнул туда по колено. Долго ополаскивал ботинок, меняя пузырящиеся лужи, но запашок до конца так и не отступил: гадости продолжали исправно исполнять роль шекспировских шутов в обесцвеченной выжеванной трагедии.
Наши попутчики по несчастью безмолвствовали – что тут скажешь.
Только одна тетка все еще старалась заговорить правду:
“…Забери да забери, а как заберешь, опять начинает бегать…”
Нельзя соступать с протоптанной тропы, нельзя шевелиться, дышать
– все в мире висит на волоске, дикари правильно боятся начертить лишнюю полоску на миске: любое новшество может растревожить злых духов.
– Тебе очень хотелось выйти за меня замуж? – с состраданием спросил я моего намокшего утенка.
– Ужасно хотелось. Как что хорошего – все девушки этого хотят. А кто не хочет, лучше от них подальше. Ты мне казался таким гениальным… Почему, и сейчас кажешься.
– Зачем тебе было назначать меня именно в гении? Это же для дома, для семьи только обуза?
– Не знаю, зачем-то нужно. Возвышает.
– Но ведь гении что-то создают. А я только и умею брюзжать: и то неинтересно, и этого мало… Гений романтизма. Обновления.
Обнуления.
– Мальчишки все такие. Им ботинки не нужны, им подавай пистолет.
Наконец-то!.. Романтизм – просто-напросто инфантилизм, мечта вернуться в мир, где тебе не писаны никакие законы; где не только люди, но и свойства, истины не теснят друг друга; где можно быть одновременно лилипутом и великаном; где дважды два равно кому чего хочется; где все, кого любишь, могут просторно разместиться в одной комнатенке; где можно пятью хлебами накормить пять миллиардов алчущих…
– Ты знаешь, что ты умнее меня? Когда же ты наконец раскаешься, что вышла замуж за одного сумасшедшего, родила вторую?..
– Мне кажется, этим я от вас как бы отказывалась. Да и нормальные мужики такие скучные…
– Сколько же тебя еще нужно терзать, чтобы ты наконец раскаялась?
– Не знаю. Много. Мне кажется, я не зря мучилась, что-то поняла.
– И на что же ты его употребишь, свое понимание?
– Богу принесу. – Она показала горсточку, куда с зонтика мгновенно пролились ледяные слезы.
– Давно хотел тебя спросить: зачем ты мелочишься, веришь в гербалайф – поверила бы уж сразу в Бога?
– Когда кто-то говорит: я верю в Бога, для меня он как будто объявляет: я лжец. Хорошим людям Бог не нужен, им не нужен, как ты говоришь, союзник, чтобы над всеми возвышаться.
– А другой раз, – бедная тетка безостановочной болтовней отгоняла обступившую со всех сторон правду, как пламенем отгоняют волков, – другой раз собрал всю посуду и отнес на помойку… – Соседка сзади глушила правду иностранным языком: плейер еле слышно щебетал, а она тихонько постанывала – отрабатывала произношение.
“Икарус”, беспросветно мокрые домишки, мокрющие деревья вдоль раскисших обочин, – какие деревья? – пучки кривых черных удилищ,
– переулки Труда вдоль проспекта Тоски…
Заплаканные бараки, сквернейший – прессованный шлак – серый мрамор мемориальной доски: немецко-фашистские захватчики расстреляли всех больных заодно с персоналом. Фашизм – взрыв душевного здоровья, расправа Жажды Поступка с лазутчиками Хаоса
– Унынием и Сомнением.
Ждать положено в нейтральном тамбуре, чтобы холодный безбрежный ад не смешивался с замкнутым байковым. Из обычного больничного гула за дверью без ручки вдруг взвиваются задыхающиеся женские вопли: “Пусти, сволочь, гад, помогите, помогите, а-а-а-а!..” Мы слушаем не поднимая глаз. Все слишком ужасно, чтобы ужасаться.
Оказалось, дочкину палату повели стирать в прачечный корпус. Я потащился туда под дождем. Беспрепятственно, как бродячая корова, я забрел в полутемный преющий коридор – оранжерея на
Аптекарском, ее потненькая ручонка в моей руке, – и тут их вывели из какой-то боковой двери, в одних тапках-лаптях, не церемонясь с дурами. Впереди нее шаркала вся угловатая горбунья в седых распущенных космах, слева переваливалась страшная толстуха, плеща жирными складками, наплывающими друг на друга, словно лава на склоне вулкана. Я не видел дочку голенькой лет пятнадцать и, конечно, отвел бы глаза, но от ужаса я просто забыл о приличиях. Позвоночник – вот что от нее осталось: до той моей собаки обнажаться осталось немного. Попки на ней совсем не было, ее как будто просто недорубили ударом снизу. Оказывается, она не капризничала, что ей больно сидеть в ванне. Женщина в белом халате, вооруженная лампой в жестяном кульке, в упор осмотрела лобок у горбуньи и перешла к дочери.
В тамбуре мы разговаривали с нею предельно буднично, чтобы не колыхнуть затаившуюся бездонность: чем кормят, чем колют…
Личико у нее было равнодушное, одутловатое и белое, как сало. Но я мог это видеть, только думать об этом не мог – образа реальности мне было не выдержать.
После полуночи убитый Сонин голосок изо дня в день вел репортаж о Марчелло. Последняя любовь оказалась все-таки недостаточно подлинной, и он не стал профанировать ее простым сожительством – перебрался домой. Они открывали только по условному звонку, ибо каждое утро минут по пять в дверь им звонил некто из военкомата
– в штатском, но, по донесению соседей, в ботинках со шнуровкой, уходящей под брюки, – так бывает только у военных. Тем не менее однажды в три часа ночи, обалдевшая спросонья, она открыла аварийной службе: “Утечка газа!” За дверью стояли милиционер и омоновец. Марчелло увели, но где-то с кем-то он поговорил так крупно, что какая-то добрая душа отправила его на обследование в психбольницу – так они там оба теперь и пребывали: моя красавица