— Что это он там поделывает?
Я вышел в другую комнату. Поло стоял, облокотившись на балконные поручни. Я удивился, что такой парень находит повод для меланхолического времяпрепровождения (подобная поза на балконе напоминала мечтательное фланирование). Когда он обернулся, я обнаружил, что малец плачет: он был пьян.
— Что с тобой, Поло, что-то не так?
Он подошел ко мне, обнял за шею и поцеловал.
— Ты мой самый лучший друг…
— Что-нибудь не в порядке?
— Все в порядке.
— Тогда почему ты расхныкался?
— О, пустяки. Пойдем.
Мы вернулись к Эрику. Он за это время даже не пошевелился.
«Сколько же они тратят на его курево? — мелькнуло у меня в голове. — Франков по сто за пачку!»
— Возвращаю его вам, — объявил я.
Эрик поглядел на него. Заметил слезы, явственно удивился, но улыбнулся:
— Что с тобой?
В слезах и соплях Поло ответил:
— Ничего.
Все еще улыбаясь, Эрик встал, подошел к нему и положил руку ему на плечо.
— У меня все в порядке, — настаивал Поло, утирая всю физиономию рукавом.
Потом он прижался к Эрику, а тот нежно его обнял:
— Иди приляг, ну же.
Поло помешкал, внезапно его глаза стали жесткими, злыми, и он сказал:
— Хорошо, я отправляюсь.
А секунд через десять:
— Все мы туда отправимся.
В тюрьме он мог бы ответить точно так же. Одна только злость могла побудить его предать своих дружков. Но злость побудила его никого не предать. Капитан нетерпеливо звякнул ключами и сказал:
— Я должен знать. Мне нужны зачинщики. А иначе как же наказывать виновных?
В ту секунду неподвижный металлический взгляд Поло как бы украсился легкой весенней порослью. Его лицо осветилось, правда, на довольно странный лад: оно стало еще мрачнее. Поло понимал, что его молчание вызовет у капитана множество подозрений, может даже повлечь за собой катастрофу. Он не представлял ничего определенного, просто сладострастно позволил себе катиться по наклонной плоскости отказа. Не разжимая зубов, он процедил:
— Что вы хотите, чтобы я сказал? Я сидел, тут мне открыли камеру…
— Какой номер?
— Четыреста двадцать шестую…
— Ну, и…
Говоря это «ну, и…», капитан отшвырнул ногой к стене какую-то лежавшую под ногой щепочку. Это был жест футболиста. Мгновенный, но мимолетный стыд обуял Поло, напоминая, что он-то вот не был спортсменом.
— Я ничего не знаю.
Капитан поглядел на Поло. Машинально он уперся взглядом в основание носа, где увидел сросшиеся брови, придававшие физиономии упрямый вид, и понял, что ничего не добьется.
— Убирайся!
Поло вышел. Через допрос прошло еще несколько пареньков, их пытались взять то лаской, то силой — никто не заговорил, просто потому, что ничего не знал. Настал черед Пьеро. Он выдал двадцать восемь заключенных, которые были расстреляны. В сопровождении начальника тюрьмы, капитана ополчения, надзирателя и четырех охранников он прошел по всем камерам. В каждой он указывал парней, подготовивших бунт, мальцов, первыми взломавших двери, тех, кто проявил больше всего рвения, заводил, сорвиголов, самых отважных, самых свирепых. Капитан и начальник тюрьмы оставались бесстрастными. Мальчонка входил в переполненную камеру, поскольку заключенных второпях рассовали по двадцать человек в клетки, предназначенные для одного, привставал на цыпочки, чтобы заглянуть поглубже и увидеть лица самых дальних, а так как он не знал никаких имен, он отодвигал стоявших людей, сгрудившихся в поту, изнемогавших от июльской жары, вонючих, темнолицых, и, натыкаясь на их колени, груди, локти, из самого темного уголка выуживал чье-то тело, которое вытягивал за рубаху или куртку, и указанного им парня хватали четверо охранников.
Перед тем как написать то, что сейчас последует, я увидел сон, который слишком поздно перевел на бумагу: «Я заключил член мальчика в особый пояс невинности, открывающийся пятью ключами, затем из ненависти (я помню, что чувство, которое заставило меня совершить это деяние, было ненавистью) и склонности к непоправимому я выбросил ключи в поток грязи».
Пьеро не мстил. Ополченцы схватили его одним из первых, и, как всем пленникам, капитан задал ему вопрос, знает ли он заводил, и он ответил, что знает. Но не мог назвать ни одного имени.
— Если мне их покажут, я их назову, — предложил он.
Меня схватили, как и других, но, когда я понял, что меня отпускают, я испытал такую радость, такую благодарность, что не сумел совладать с собой. Именно в такой момент радости, вспыхнувшей ярче некуда, капитан (то был результат случая либо очень тонкого наблюдения, либо озарения свыше) спросил, знаю ли я зачинщиков. Я не испугался. Мне не показалось, что я поддался угрозе, напротив, я пребывал в одном из самых счастливых мгновений жизни, когда отказаться говорить было бы преступлением. Как раз в такие минуты подаешь бедным… Заключенные все еще были заперты на верхнем этаже, и мной никто не занимался. Я надеялся, что обо мне забудут. Я действительно на это надеялся, но начальник тюрьмы запомнил мое имя. Через три часа, когда бунт угас, за мной явился охранник. Капитан мне сказал, приставив к виску пушку:
— Либо ты укажешь зачинщиков, либо пристрелят тебя самого.
Для любого, кто искренне предан правосудию, такая метода показалась бы донельзя гнусной: он бы испугался, что, спасая шкуру, я мог бы донести на невинных. Капитану же требовалось казнить несколько человек для острастки, в качестве кары за преступление, но прежде всего — доказать самому себе, что он храбр, ибо способен даже карать смертью. Эта метода доказала свое превосходство. Первая дюжина выданных мною парней действительно были зачинщиками. Вот объяснение: устрашающая физиономия капитана, тон его голоса и холодок револьверного дула, готового выплюнуть свой свинец прямо мне в черепушку, произвели на меня такое устрашающее действие, что я не сомневался, что подохну. Мне почудилось, будто я побелел от макушки до пят и все во мне опустело. Тотчас же во мне родились слова прощания со всем, что я любил. Все вокруг меня изменило свой смысл. Леса, скалы, небо, женщины, языки пламени, море — все вдруг оказалось прямо передо мной. Солнце осветило тюрьму. Цветы, подстриженные деревья, аккордеоны, вальсирующие пары, пляж на Марне появились передо мной лишь для того, чтобы я тотчас до отчаяния, до слез пожалел об их потере. Аккордеон! Именно через него выло мое сердце, разворачиваясь в боли:
«Вот так же мучают и его, вправо-влево таская за ремень».
Все разом показалось Пьеро далеким, принадлежащим другому миру, зависящим от иных законов. А его собственная жизнь закончилась в тот же самый миг. Он видел, слышал людей и предметы как бы через матовое стекло, всех, кроме капитана, его голоса, морды и «холодного огня» у виска. Пьеро открыл рот и ничего не сказал. У него засаднило краешки век. Преследовала мысль: «Этот капитан вне себя, какой-нибудь пустяк — и выстрелит». Он тотчас разглядел опасность. И с трудом проговорил:
— Постараюсь как-нибудь их узнать.
Рот тотчас захлопнулся, уголки его опали, казалось, он сведен жаждой. Его лицо, уже достигшее такой бледности, когда говорят: «Он прям позеленел», стало еще некрасивее, потому что вся плоть на нем обвисла. Я читал в нем такое неподдельное отчаяние, каким проникаешься, глядя на жанровую картинку: под деревьями парка немецкие офицеры закапывают мундиры, каски, ружья побежденной и уже рассеявшейся роты. Паренек чувствовал, что его жизнь жестоко, намертво привязана к этому пальцу на спусковом крючке, но даже не мог его разглядеть, так как не осмеливался повернуть голову. Он опасался, что малейшее его движение могут истолковать как попытку бунта. Он был как под гипнозом. Перенапрягшись от желания смерти, решимость капитана дала слабину. Слабина была не менее опасна: ему могло взбрести в голову, что все это только пригрезилось и, выстрелив, он никого не убьет. Но мало-помалу он пришел в себя. Поглядел на Пьеро более осмысленно. Увидел его личико с тонкими чертами, длинные ресницы, веснушки, припухлые губы, на которых какой-то мертвой розой застыла безнадежность. Ему пришло на ум действовать помягче и просто просунуть парню в рот дуло своей пушки.
«Вот так у нас развязывают языки, — подумал он. — Это приведет его в чувство».
Присутствие начальника тюрьмы его смущало. Мгновение, длившееся бесконечно, когда жизнь Пьеро висела на волоске, прошло невозвратимо. Исчезло также и ощущение невероятного отчаяния, когда Пьеро, лишившись всех чувств, как бы выйдя из тела, потерял контакт и с собственным умом. Он увидел, как начальник тюрьмы полез за сигаретой, почувствовал, что стоит на прямых негнущихся ногах по стойке «смирно», и чуть присогнул правое колено, чтобы дать ноге отдохнуть. Некоторая гибкость помаленьку возвращалась и остальному телу, он сунул одну руку в карман. Но хоть смерть и не смогла мигом присвоить его себе (капитану теперь понадобилось бы время, чтобы прицелиться в висок), она все еще далеко не отступила, все примеривалась, готовая воспользоваться первой же ошибкой, и, чтобы не поддаться, ему следовало остаться в том гипнотическом состоянии, в которое его, однако же, мог повергнуть только самый пик опасности.