— А его семья как же? — промямлил он незадачливо.
— У него там только чужие. Это длинная история. Какой-то врач-недоумок еще в незапамятные времена убедил его, что он неспособен к размножению. Вот он и прикипел к Карине, когда она еще грудная была. Правда, все с материных слов, а доверять ей — как сплетням на завалинке. Ох и разозлил ты меня!
— Да чем же?! Я-то при чем?
— Не делай телячьи глаза. Ты прост, как короткое замыкание. Думаешь, придешь ко всякому, пощекочешь ему нервишки воспоминаниями, тот все и выложит. Как же! Может, и есть на свете правдолюбцы, только не моя маменька. Да и твои тоже… не слишком склонны рыться в архивах. Или я не права? Только вот ты у нас один… На кой тебе сдались эти раскопки?!
— Может быть, ты просто ревнуешь? — с надеждой спросил Глеб.
— Да иди ты.
— Чего ты капризничаешь… Смотри, снежинки какие кучерявые.
— Может, еще сводку Гидрометцентра зачитаешь?!
Он чуть было не опустился до заверений в любви, но уж чересчур пошло так заглаживать вину, которой к тому же и не было. Если хотя бы за дело страдал… Разве он виноват в том, что нечаянно нажал правильную кнопку и теперь горы сами топают к ничего не подозревавшему Магомету.
— Ну что у тебя шея задеревенела, как у дрянных актрис в мексиканских сериалах? Что с того, что Филипп твой папаша, несмываемый позор, наследственные недуги, что?
Ларочка оцепенела в оскорбленном молчании, но потом смилостивилась и, как всегда, резко сменила тональность:
— …я так его всегда жалела. Самый грустный «дядя» из всех… и так хорошо умел надувать шарики. Из кармана у него выпадали папиросы, а он их подбирал, по-женски подгибая коленки вбок. А когда уходил от нас, я всегда за ним следила в окно, он уходил так одиноко…
— Как это — «коленки вбок по-женски»?
— Как будто он в юбке.
— Надо же, какие тонкие наблюдения!
— Ты жалел кого-нибудь в детстве так, чтобы внезапно накатила волна — и до слез, ни с того ни с сего?
— Не помню. Русалочку с Дюймовочкой каких-нибудь, что-то в ту степь…
— Тогда, может, я и впрямь чрезмерно сентиментальна.
— Да уж, может быть.
Какая ж, однако, мешанина! Одинокий Филипп, бедные-бедные все, зацепившиеся за него нитями своих жизней, — бесприютность заразительна. «Любил детей, особенно девочек» — строка из будущего некролога… Хотя бы чуток поехидничать, а то внутри слякоть, как и снаружи, Глеб редко добивался такой сообразности с погодой.
Глеб слегка расшевелил досаду, он не любил нежданных секретов, дурная примета. Если кто-то открывает свою потайную дверцу, когда в нее никто не стучал, — дело плохо. Быть может, это ненужный подарок на память, знак созревшего расставания? С чего она решила?.. Семейные откровения Глебу уже опротивели, но придется, как видно, расхлебывать кашу до конца, разглядывать в лупу чужие недомолвки, а скорее всего, спасаться от белого шума. Они все будто его и ждали, его вторжений в частную жизнь, то бишь детских расспросов в лоб, люди всегда того и жаждут, не признаваясь в том. И Глеб идеально подошел для роли вскрывателя нарывов: он, один-единственный, пришел на новенького, остальные хоть кусочек, но урвали от этой истории, а когда почуешь гнилой душок, любопытствовать и хочется, и колется, как-то не с руки.
Придя домой, он обнаружил, что и здесь все серо. Мать опасливо и больше из бездумной вежливости спросила: «Как Ларочка?» — а Глеб и не собирался отвечать, ибо понятия не имел как. Надо было возвращаться на дачу и жить там с ней, и тогда отвечать будет просто, но он почему-то не ехал. В той мозговой ячейке, где хранился ответ про Ларочку, царила непроглядная темень, в какой черт ногу сломит, и Глеб не слишком стремился пролить свет — могло быть больно, а могло никак. В общем, матери объяснять незачем, хотя ей как раз знакомы эти выкрутасы. Отец в споре с ней однажды отрезал: «Я не доверяю этого даже себе, советую и тебе перестать заниматься самокопанием. Самокопание — главный интеллигентский грех, от него вешаются и прыгают из окон». Мать на это выкрикнула зло, что он-де никто, потому что ни до чего не докапывается, а значит, ни за что не отвечает и ни перед кем.
— Не бойся, отвечаю кое перед кем покруче, чем ты! — заорал отец.
Все слышавший Глеб, нервный застенчивый подросток, решил, что речь о вероисповедании, и сделал вывод, что у отца в отличие от остальных «легкий Бог». Ведь папа его не боялся и не рыдал в ванной, как мать.
Похоже, бабка тоже так считала. «В вашем роду мужчины все удачливые…» Где же эта удача, спрашивалось Глебу, но не вслух, ибо страшно было спугнуть прихотливую пташку — а вдруг и впрямь она рядом.
Дома его ждали дурные вести, накарканные недавно Филом. Бабка была совсем плоха, путь лежит в деревню, грязный поезд, начало агонии. С пола тянуло мертвым холодом. Мать вяло суетилась, шуршала кулечками, присаживалась на скрипучий стул и бессмысленно раскачивалась взад-вперед. Ее всегда нервировали сборы. Глебу было ужасно неловко за свое бесчувствие и одновременно зло и муторно. Почему именно сейчас?! (Будто для этого мог найтись лучший момент!) Ложбинки у глаз матери увлажнялись, и серые тонкокожие руки в пигментных метках машинально поправляли невидимки в крашеных волосах. Самое нелепое свойство жизни: радость и боль сопровождают одни и те же предметы — шкафы, холодильники, коврики и прочий хлам.
Мать грохнула чайником о плиту, и опять наступила скрипучая тишина. «Поешь?» Не хватало сейчас еще есть. Глеб понимал, что нужно хотя бы попытаться разболтать гнетущую вечернюю муть, но язык не знал, в какую сторону повернуться, и мысль вертелась одна-единственная: трагедия обыденна и быстро ею накушиваешься, а хочется, как обычно, слинять из дома в чистых носках и со свежими батарейками. Ларочка ушла бесповоротно недовольная и завтра, наверное, устроит на даче веселье.
— Мать, ну скажи же, не молчи.
— Что? — сиплая нитка голоса прорезала воздух.
— Может, все обойдется?
И опять этот альбом с высунутыми язычками фотографий…
В сущности, Глеб ее и не дергал за язык, мать сама выудила самую топорную фотоподделку жизни, где они с Аней как разнояйцевые близнецы, как французское и английское слова, которые пишутся одинаково, читаются по-разному.
— Мама, не смотри на это, — потребовал Глеб, но мать даже ничуть не удивилась его странной просьбе.
— Все говорят «забудь, забудь»… Легко сказать.
— Кто все?
— Эля, папа наш…
— О чем ты, не соображу?
Это было так просто услышать, она лежала совсем неглубоко, жаркая обида матушкиного детства. Про ее семью, которая долго кочевала по южным городам тогда, отец — военный, мать работала по случаю, обычно шила на заказ, две дочери-погодки, пока еще мал мала меньше. Анька, старшая, заметная, бойкая. Леночка улыбчивая и застенчивая. Играть во двор выходили вместе, по-другому и не мыслилось; детей не учат отделять зерна от плевел, собирают в стаи и хороводы и приучают к жизни как к всемирной галдящей коммуналке. Сестренки выбегали вприпрыжку на улицу, Анька кричала: «Я смогу допрыгнуть до этой сливы, а ты — нет», «Я смогу на это дерево залезть, а ты — нет». Ленка, конечно, все коленки обдирала, лазила да прыгала, сопела от усердия, но Аннушка от природы вышла ловчее и проворней. А старше всего на год, не повод для поблажки.
По наитию Глеб так и фантазировал: Аня — язва с острыми коленками, а матушка мягкая и слезливая, с белой кожей и локотками — орешками, едва выдающимися в силуэте пухлого сгиба. Будто в воздухе дома сохранилась память о детском неравенстве.
Дальше… Подросли девочки, подросли и беды. За сливами уже не прыгали, появились другие лакомые кусочки. Впрочем, теперь сестрицы дружили, как дружат две соперницы — пяточки вместе, носочки врозь. Показательные фотографии и праздники — дело одно, но когда Аня с Леной были не на виду, разбегались друг от друга в разные стороны, ибо Ане теперь тоже было чему завидовать. Ленку мать приучила шить. Безделица вроде, но все-таки мило, все хвалят, а Анька даже нитку в иголку вдевала с истерикой. Годам к шестнадцати все выправилось, они смирились со своей разностью и перестали щекотать ахиллесовы пятки друг дружке. Аня уходила из дома, пока Лена еще только вдыхала проникающий в форточку манящий зов весны. Они встречались, и Аня рассказывала про день св. Валентина. Влюбилась в поляка из параллельного класса, который научил ее курить и танцевать летку-енку. Точнее, научили все вместе, неведомые те, которых Аня называла «наши» и более о них не распространялась.
— Помнится, я, — улыбалась мать, — жадно слушала все это и думала: вот придет и мой час, и будут у меня тоже «наши» и свой мальчик. И у меня его так долго не было, а я так мучилась своим несовершенством. Ходила изредка на танцы с подружкой, звали ее Сталина, и меня никто не приглашал.