— Спасибо вам, Леонид Николаевич!
— За что? — в волнении спросил он.
— За горькое признание, что… что вокруг вас нет ни одной живой травинки. Вы сказали о великой заповеди прощать… вот я… я протягиваю вам свою руку. Раньше, даже час назад, я не могла себе представить, что поступлю так. И вот поступила. Почему — не знаю, только чувствую: так правильно. Я не спрашиваю, как вы дальше будете жить. Зачем спрашивать? У каждого свое. И у вас. И у меня.
Он шел к селу. Где-то позади, там, на развилке тропинки, осталась Ирина. Подумав об этом, он вспомнил теплоту ее руки и посмотрел на свои пальцы. Потом, как будто желая что-то проверить, прижал их к губам. Губы и пальцы были холодные.
«Всё, — сказал он себе, — надо идти».
Шагал он медленно, как будто с усилием отрывался от прошлого. В том прошлом была рука Ирины и сказанное ею «Навсегда».
Он уносил его с собою, это слово. Приговор ли был в нем, или проклятие — об этом он не думал, совершенно просто принявшись разглядывать самого себя как-то со стороны. Он внимательно изучил себя самого и сказал: «Это и есть Леонид Николаевич Решков».
Плохо соображая, куда он идет, он всё-таки скоро очутился на боковой сельской улочке. Когда же впереди обозначился перекресток, он почему-то подумал, что вон там, за поворотом, он не выдержит и обольется слезами. Но был один поворот, и второй, и третий, а он всё шел и шел, пригнувшись под тяжестью сказанного Ириной «Навсегда».
Потом, и как-то совершенно случайно, он попал в центр села, к зданию, в котором разместились органы власти.
Его встретил начальник милиции и принялся о чем-то расспрашивать.
— Извините, — ответил Решков. — Вечером. Я хочу отдохнуть.
Он поднялся на второй этаж, вошел в отведенную ему комнату и лег на кровать. Но стоило лишь ему закрыть глаза, начался озноб. Поеживаясь, он встал, накинул на плечи плащ и зашагал из угла в угол.
Бессмысленное движение продолжалось долго. Наконец он остановился посреди комнаты, догадавшись, что и здесь, в одиночестве, он думает о себе, как о каком-то постороннем, чужом человеке, идущем к своей гибели без желания остановиться, чтобы что-то перерешить или хотя бы отложить на потом.
Его уже ничто не привязывало ни к себе, ни к людям. Он чувствовал себя перекати-полем, оторвавшимся от слабого корешка, кормившего и державшего его на месте. Теперь он будет мчаться. Куда?
Он растерянно оглянулся, словно выбирая направление, но тут же сообразил, что всё — ошибка, что ничего и никогда он не будет ни выбирать, ни решать.
Но он еще не был готов к тому, чтобы окончательно сдаться. Иллюзия самолично избираемого пути еще жила в нем, и за нее он уцепился.
«Вот возьму и всё переиначу», — мелькнула мысль, и от этой мысли Решков радостно вздохнул. Ему даже показалось, что он способен преодолеть не только страх перед жизнью, но и защитить робкую надежду что-то изменить.
— Да, да, — шептал он, уже во власти воспоминаний о каких-то страницах, на которых были отрывки из древней, торжественной и великой проповеди. — Да, да, — говорил он себе, — это то же самое, что давным-давно принесено человечеству религией, наивной верой в какие-то заповеди какого-то Христа.
Мысль даже не о Христе, а о Кресте, на котором Тот был распят, требовала ясного и честного ответа. Но ответить Решков не успел: в дверь кто-то стучал осторожным, настойчивым стуком.
— Ну, кто там?!
В комнату вошел начальник милиции.
— Вот окаянная служба, — сказал он. — Часу спокойного нет. То одно, то другое. Понимаете, только что поступило донесение. Да вы, ведь, кажется, знаете учительницу Мовицкую? Так вот, эта Ирина Мовицкая утонула в Иртыше.
— Что?! — воскликнул Решков, и вдруг — уже совсем тихо — прошептал: — Вот это и есть навсегда…
Начальник милиции «навсегда» воспринял шуткой и рассмеялся.
— Навсегда! В этом не сомневайтесь! В Иртыше — дело верное. Обжалованию не подлежащее. Только чёрт ее угораздил сегодня тонуть. У нас, понимаете, вечеринка наклёвывалась. А мне придется возиться. Она-то, эта учителка, у нас на особом учете состояла. Может, хотите со мною?
Решков ответил не сразу. Он как будто почувствовал себя на перепутье. Тропинка раздвоилась. Вправо и влево. «Вы — вправо, я — влево», — вспомнились ему кем-то сказанные слова. «Да, ведь, это я говорил Ирине», — чуть не вскрикнул Решков, и судорожно вздохнув, сказал:
— Нет, я не пойду. К тому же, сегодня ночью, я уеду.
Он еще о чем-то говорил, отрывисто и сбивчиво, и замолчал лишь после того, как обнаружил, что комната пуста.
Легкая растерянность сменилась попыткой ответить на глупейший вопрос: стоит ли брать плащ? Он дважды подходил к окну, у которого висел плащ. Один раз он даже снял его с крючка и опять повесил. Так, ничего не решив, он вдруг опустился на стул, только теперь догадавшись, что идти ему некуда.
Автору уже приходилось говорить, что свое действо он воссоздает по отрывочным наброскам и заметкам, сохранившимся от давних времен. Измятые листки бумаги кидают Автора от события к событию и своим калейдоскопическим мельканием эти события заставляют Автора сворачивать с отлично наезженной литературной автострады на ухабистые и мрачные просёлки жизни, на которых произошло —
Знакомство с Карпенко, с Костей Туровцом и ещё кое с кем
Не только люди, вещи не знали покоя. Этому письменному столу стоять бы да стоять, да принимать на себя тяжесть локтей внуков и правнуков.
Но не тут то было. Всё сдвинулось. Отцов выбросили. Детей куда-то угнали. Что о внуках сказать?
Этот письменный стол, устоявшийся, крепкий, из грушевого дерева сделанный стол, сорвали с места и за красоту перенесли в райком партии, чтобы первому секретарю Карпенко было на чем составлять резолюции.
Он их сочинял очень умело, и за этим столом собирался сидеть вплоть до построения коммунизма, но помешала ранняя, веселым хмелем отравленная весна. Весна была такая буйная, что Карпенко сбился с пути и как-то вечером, догнав лишенку, кулацкую дочку Фросю, потащил в кусты. Фрося страшно завизжала, и вместо того, чтобы спокойно лежать, вырвала у Карпенко левый глаз.
Дальше всё сложилось как-то нескладно. Из-за кулацкой дочки. Из-за лишенки Фроси.
Фросю, понятно, арестовали и за террористический акт расстреляли. Но не повезло и секретарю. Его сняли с занимаемого поста.
Карпенко, теперь уже с одним глазом, отправили в Омск. Там, став секретарем заводской партийной организации, он прежде всего показал на свое изуродованное лицо и объяснил, как было совершено покушение, подготовленное шпионско-террористическим центром. Когда же была прочитана давняя заметка из газеты-многотиражки «Гигант» о «кулацкой вылазке», члены нового партийного бюро единодушно постановили провести закрытое собрание актива с повесткой дня: «Усиление классовой борьбы по мере приближения к социализму и задачи партийной работы на данном этапе».
А стол, тот самый письменный стол, за которым так и не успел насидеться Карпенко, попал к его помощнику.
Помощник знал, что и ему восседать за этим столом придется недолго. Пришлют другого, испытанного коммуниста. А раз так, то помощник сразу же велел перетащить красивый стол в свою квартиру.
Да только и у помощника не прижился грушевый письменный стол. То ли он уже отслужил свой век, то ли еще что, но в очередную попойку у помощника секретаря случилась драка и пострадал письменный стол: одну из тумбочек сломали.
Пришедший на другой день для ремонта столяр из заключенных объяснил, что дело швах: письменный стол тонкой работы, и восстановить тумбочку просто невозможно.
Обалдевший с похмелья помощник секретаря обозвал заключенного вредителем и выгнал.
Потом помощник попробовал было без чужой помощи приспособить стол, ставил его боком к подоконнику и подкладывал кирпичи. Толку не получилось. И осенью, когда уже загудели ветры, но в бараках еще не полагалось топить, помощник взял топор и навсегда расправился с грушевым столом. Дров оказалось порядочно. Письменный стол хорошо горел в буржуйке и — много позже — помощник любил вспоминать качество работы прежних мастеров.
А за год до этого происшествия семнадцатилетнего Костю Туровца привел к себе в дом директор полесской средней школы и сказал:
— Вот что, Костя. Ты уже в последнем классе. Тебе надо вступить в комсомол. Без этого тебя не пустят ни в университет, ни в институт. Об этом я тебе говорю прямо, потому что я тебя знаю и тебе верю.
— Да, Петр Петрович, вы меня знаете. Я благодарю вас за всё, что вы мне дали. Я вас, Петр Петрович, люблю. Вот так, совсем так, как своего отца. Но почему…
Директор положил руку на плечо Кости.
— Другого выхода, Костя, нет. Такие, как ты, должны получить высшее образование. Чтобы потом, когда-то и как-то поправить жизнь. Если не пойдешь в комсомол, двери перед тобой закрыты! Для будущего ты потерян. Ну, да, ты сможешь стать хорошим мастером или бухгалтером. Такие тоже нужны. Но они — мастера и бухгалтеры — будут и без тебя. Перед тобой другой путь. Тяжелый, как Крест. Взвали его на себя, претерпи! Не ты один! Таких много. Если бы можно было, Костя, обойтись без комсомола, о нем я бы тебе ни слова не сказал. А вот сейчас говорю. Ради твоего отца, ради родной земли, ради будущего. Будущее должно быть иным. А каким? Тебе сейчас семнадцать. Если бы было другое время, ты, как Ломоносов, в лаптях пришел бы в великую науку, и наука гордилась бы тем, что у тебя отец беднейший из бедняков и совсем неграмотный. Это я говорю, потому что знаю о тебе, о твоем духовном мире, о твоих способностях, о твоей страсти к познанию может быть даже больше, чем ты сам о себе знаешь. Ломоносовские лапти и твоя душа — всё это не ко времени. Теперь билет нужен. Билет — у них — вроде пропуска. Ты можешь, Костя, упрекнуть меня, вот, дескать, мой любимый Петр Петрович наставляет меня кривить душой. Да, наставляю, казнюсь за это, а по-другому не могу. Не вижу иного пути. Мне… мне, что ж, мне даже плакать хочется и над собою и над тобою, Костя… плакать, что всё, что я дал тебе, что ты вычитал в книгах из моей библиотеки, что всё это пропадет втуне. А теперь решай сам!