«Исчезновение обычной жизни, обволакивавшей здания, как бы выпустило на свободу собственный художественный смысл импозантной петербургской архитектуры, и он заполнил все обозримое пространство — то самое, где погибали вещи и где не могли больше находиться люди» — так объясняет историческую атмосферу этих впечатлений искусствовед-исследователь петербургского пространства (Г. З. Каганов).
«Петербургу быть пусту» — в каком-то смысле (конечно, не окончательном) осуществлялось пророчество, и катастрофа возвращала городу «первоначальную прелесть». Как уже позже, перед второй мировой войной, скажет Ахматова Лидии Чуковской, — «Ленинград вообще необычайно приспособлен для катастроф»[8] (за два года до ленинградской блокады это сказано!), — и этот петербургский катастрофизм просматривается и сквозь петербургский пейзаж и его историю. И Петербург как «нервный узел России» (Г. Федотов) просматривается сквозь этот пейзаж — роль, которую, надо надеяться, не совсем еще утратил этот город и в наши дни.
Русская литература в Америке породила свой собственный «проклятый вопрос»: почему Нью-Йорк, где обитает несметное количество выходцев из России, присутствует в нашей поэзии так скудно и, главное, фрагментарно? Почему уникальный феномен Нью-Йорка не схватывается цельным образом, приличествующим Великому городу, тем более «столице мира», что бы это ни значило? Или именно то, что «столица мира» означает в наши времена, как раз и сопротивляется воплощению в поэтическом слове?
В статье «Великий город, окраина империи» («Знамя», 1994, № 10) Петр Вайль ставил вопрос шире: «Удивительным образом и у самих американцев, по сути, нет литературной парадигмы Нью-Йорка — город возникает по кускам, так слепые описывают слона». Оставляя в стороне прозу, в самой природе которой рожать «слона» по кускам, спросим задолженности с поэзии. Объяснение Вайлем литературной фрагментарности Нью-Йорка: «Для целого нужна передышка, чтоб натурщик посидел тихо. Нью-Йорк текуч, стремителен, изменчив, его не уложить на бумагу», — мало оправдывает поэта, движению мысли которого и скорость света не предел.
Наш поэт редко положит глаз на громаду, вздыбившую скалистый океанский берег Нового Света, а ведь «город контрастов» cо всеми своими причудами пейзажа, архитектуры и социума прямо-таки взывает к портрету в полный рост.
Значит, просто не хочется поэту заводить диалог с Городом… Еще не так давно Манук Жажоян выяснял отношения с Парижем и Петербургом, был с ними на «ты»[9]. Или Бахыт Кенжеев после первого же посещения Парижа отчитывается: «На что похож? Скажу: на сад камней, / замусоренный, бестолковый, / который чем древнее, тем верней / поит лозой известняковой»[10], однако на что похож Нью-Йорк, автор доверительных лирических монологов не проговорился и после многих нью-йоркских дней. Не только не воспел, но проклятиями в адрес Великого монстра не обмолвился.
Скорее всего, Нью-Йорк для русского поэта не Великий монстр и уж определенно не Великий город. Возможно, даже не город. Но почему?
Часть ответа дал Бродский. Он оказался в Нью-Йорке в 1974 году, и, судя по его замечаниям в интервью разных лет (Нью-Йорк, мол, «сообщает тебе твой подлинный размер»[11]), город завершил воспитание стоика. Бродский находил в Нью-Йорке как домашний уют, так и своеобразный «эстетический ряд», что не помешало ему прийти к выводу, что нью-йоркский пейзаж поэтом психологически не переваривается: «Претворить это в твой собственный внутренний ритм, я думаю, просто невозможно. <…> Естественным путем Нью-Йорк в стихи все же не вписывается».
Разве что Супермен из комиксов, говорил Бродский, мог бы написать адекватные городу небоскребов стихи. Это из беседы с Соломоном Волковым[12]. Впервые беседа была напечатана в газете «Новый американец», в начале восьмидесятых. Помню, я удивилась. Как же так? Ведь традиция поэзии урбанизма уже вековая, почему же тогда столица урбанистического мира (вот какого мира Нью-Йорк столица) остается на обочине? Бродский говорил, разумеется, о поэтических удачах, и я тоже только их имею в виду. Неудач хватает, как показали хотя бы интернетные конкурсы «Русская Америка», среди которых «Сетевой Бродвей-2000» выделил из американской темы в современной русской литературе исключительно нью-йоркскую. Бродский говорил не только о русской поэзии, но я буду говорить именно о ней, о той ее части, о которой могу судить, — о современных русских поэтах с весомым опытом жизни в Нью-Йорке.
Время подтвердило в целом правоту Бродского. Поэты третьей (доперестроечной) волны эмиграции — за исключением Дмитрия Бобышева, о ком ниже, — Нью-Йорк в стихи не вписали — при том, что новосветский опыт колоссально сказался в их творчестве. Сжигание за собой мостов плюс протрезвление в стране — лидере массовой культуры имели своим следствием трансформацию эмигрантской отчужденности в свободу несокрушимого стоицизма.
Третья волна вынесла на берега Нового Света несколько незаурядных лириков, а противостоять в стихах Нью-Йорку могут только эпики, точнее, лироэпики, вот в чем дело. В сравнении с лирикой эпос — Супермен, способный взлететь над Манхэттеном и, в отличие от Супермена комиксов, вдобавок к городскому пейзажу, увидеть еще исторический. А где взять эпиков, эмиграция как-то больше привлекает лириков (и физиков, само собой). Частично вакуум заполнил цикл «Звезды и полосы» Дмитрия Бобышева[13]. На мой взгляд, этот поэт сильнее в эпичности, нежели в лиризме, — во всяком случае, в стихах американской темы.
Бобышев прожил в Нью-Йорке свой первый эмиграционный и, судя по его стихам того времени, счастливый год (1980). Эмиграция для него имела второе лицо — новой любви, женщины, для которой Америка — родина. Сказалась тут «биография» или нет, только перед нами в стихах не растерянный эмигрант, а жизнерадостный, веселый человек — разумеется, сильно потрясенный, но и жадно впитывающий новые, сногсшибательные впечатления. Его они с ног не сшибают не только благодаря опоре на любовь — главное, он твердо стоит на метафизическом фундаменте христианства, и новая реальность у него ловко встраивается в христианскую парадигму земли и неба. Небоскребы Нью-Йорка, на взгляд Бобышева, неба не касаются: неба, то есть Неба, в Нью-Йорке вообще нет, есть одна земля. На ней произрастают разнообразнейшие плоды цивилизации, и душевный комфорт Бобышева покоится на уверенности в правах человека на самые сочные плоды при обязанности помнить об их тленности, обязанности не сотворять из них кумира. В последнем, по его впечатлениям, Нью-Йорк не силен.
Нью-йоркские стихи Бобышева питаются классическим отвращением русского интеллигента к пресловутому материализму Америки, при этом наш поэт готов нелицеприятно оценить свое наследство — «ужасную, как тот кровавый хлеб, духовность». Со временем Бобышев не только справляется с фобиями культурного шока, но и воспевает материальное изобилие Америки в «Жизни Урбанской» с одическим размахом державинской «Жизни Званской». Взять анакреонтическую ноту в заунывном пении эмигрантов — это взять ноту если не выше, то шире. Но такое возможно только на просторах Америки, за пределами Нью-Йорка. А вот как начинался для него Нью-Йорк:
Рабство отхаркав, ору:
— Здравствуй, Манхаттн!
Дрын копченый, внушительный батька — Мохнатый,
принимай ко двору. —
(Реет с нахрапом
яркий матрас на юру:
ночью — звезд и румяных полос ввечеру
он от пуза нахапал.)
Крепкий подножный утес
выпер наружу.
Нерушимую стать мускулисто напружив,
будь на месте, как врос,
каменный друже.
Твой чернореберный торс
встал на мусоре Мира в нешуточный рост.
То-то вымахал дюже.
В свое время маяковско-залихватские переливы интонации не пользовались особенным успехом в узком эмигрантском кругу, но антисоветские и многие другие страсти прогорели, так что теперь Бобышеву за темперамент (остроте зрения не помеха) можно сказать только спасибо.
Возвращаясь к «Большому Яблоку» (домашним именем, данным нью-йоркцами своему городу, Бобышев предсказуемо называет одно из стихотворений своего цикла): батька Махно тут при чем? Мои собственные слуховые галлюцинации? Но вот почему каменный «Манхаттн» мохнатый, это ясно: тут, в восприятии Бобышева, доминирует земная, хуже того — животная жизнь. Нью-Йорку могло бы найтись местечко в «Бестиарии», бобышевском шедевре, написанном позже и вряд ли бы появившемся на свет, если бы поэт не провел год жизни в Нью-Йорке, где человеческое, слишком человеческое — хуже того, животное — разгуливает не таясь по городу. От животного в себе самом поэт отнюдь не открещивается. «Родина моя, жена, семья, свинья» и прочие указания на свинскую природу человека у него во множестве и даются легко (слишком легко!), поскольку его кредо несокрушимо: «Ты, тело, — всё же я, но мы не заодно», «Небо — ключ. Земля — замок. Се слово крепко».