У Солженицына Нью-Йорк вызвал омерзение (ощутимое меж двух-трех строк, уделенных им первой встрече с городом в мемуарах «Угодило зёрнышко промеж двух жерновов»), и трудно преуменьшить его — омерзения — роль в завершении воспитания нонплюралиста. С Америкой у Солженицына, как у Синявского с советской властью, «стилистические разногласия», подозреваю, не менее бескомпромиссны, чем идейные. Тем более, что они совпадают: что такое плюрализм, по Солженицыну, как не «кромешная приемлемость всего»?
Со «стилистическими разногласиями» шутить не стоит. Потребность в красоте на уровне фундаментального, животного инстинкта выращивает техногенные фобии, коллективные неврозы, разжигает агрессивность фундаменталистских движений. Думаю, что «боингом» 11 сентября управлял — на расстоянии — другой «эстетический ряд» и, в глубинном импульсе, на глубине глубин, доходящей до нашего общего предка — прачеловека, кем бы он ни был, — все та же мечта о красоте, которая спасет мир.
Хотя в эстетике безобразного художники издавна находили свой хлеб и урбанизмом поэты вдохновлялись легко, Нью-Йорк не знает меры. «Стилистические разногласия» поэтов с нью-йоркским пространством стали непреодолимыми. Неудачный симбиоз экологии и эстетики в Нью-Йорке всплыл еще в давнем, единственном нью-йоркском пейзаже Бродского «Над Восточной рекой», упомянутом выше:
Боясь расплескать, проношу головную боль
в сером свете зимнего полдня вдоль
оловянной реки, уносящей грязь к океану,
разделившему нас с тем размахом, который глаз
убеждает в мелочных свойствах масс,
как заметил гном великану.
В на попа поставленном царстве, где мощь крупиц
выражается дробью подметок и взглядом ниц,
испытующим прочность гравия в Новом Свете,
все, что помнит твердое тело pro
vita sua — чужого бедра тепло
да сухой букет на буфете.
Автостадо гремит; и глотает свой кислород,
схожий с локтем на вкус, углекислый рот;
свет лежит на зрачке, точно пыль на свечном огарке.
Голова болит, голова болит.
Ветер волосы шевелит
на больной голове моей в буром парке.
Удивительно слаб финал, Бродский заканчивает его кое-как, но это «кое-как» не преднамеренный прием, — мол, голова так болит, что не до стихов, и я закругляюсь со всеми этими поэтизмами, — а просто тусклый стих («ветер волосы шевелит» — да Бродский ли автор?!). По Бродскому, «человек есть испытатель боли», и боль душевная, экзистенциальная хорошо лечится поэзией. Но для поэзии телесная боль человека — не тема (пока). А телесная болезнь города?
«Невписывание Нью-Йорка в стихи» — подозреваю, тот симптом болезни города, который определяет ее прогноз. Кто-то предпочтет говорить скорее о болезни (или дряхлости) поэзии, не поспевающей за цивилизацией. Так или иначе, наш «проклятый вопрос» — Нью-Йорк глазами русских поэтов — столь же относится к литературе, сколько и к антропологии. Собственно, так его и поставил Бродский в шутке о Супермене.
А что поэты постсоветской эмиграции, точнее, миграции, с менее драматичным жизненным этапом (мосты не сожжены)? Каков Нью-Йорк поэтов «гудзонской ноты»? (Так мы с Соломоном Волковым окрестили группу современных поэтов Большого Нью-Йорка, живущих по обе стороны Гудзона[14], среди которых, на наш взгляд, наиболее интересны Александр Алейник, Владимир Гандельсман, Марина Георгадзе, Владимир Друк, Ирина Машинская, Вадим Месяц, Григорий Стариковский, Александр Стесин.) При всей драме отчуждения от новой действительности, она — Америка — допускается в стихи. Но Нью-Йорк по-прежнему фрагментарен, «слона» не видать. Определенные попытки предпринял Александр Алейник, но больно уж он неровен, слишком много у него срывов в нью-йоркские клише. (Есть и свое: «бетонная весна зарастающего горизонта» — это уже образ-символ).
Чаще всего Нью-Йорк — не герой стихов, а их редактор — редактор их интонации. Эмигрантская лирика от этого прибавила пронзительности в мотиве одиночества как последней свободы, а Нью-Йорк все стоит за стихами, на авансцену выходит чаще всего… своей подземной частью — сабвеем, то есть метро. У Владимира Гандельсмана, к примеру, есть по меньшей мере две ярких подземки: «В бронхах это хрипит Бронкса» и «Нью-йоркский ноктюрн», обе в адском колорите:
Вбегай, дурачок долгожданный, в вагон,
мычи в испареньях мочи, —
агония дня, заоконный огонь —
о чем он мычит, толмачи? —
расчесано тысячелетье в ночи
до крови и царствует вонь.
На жалость не бей мою, не нависай,
а ногти грызи не грызи
и локти в заплатах кусай не кусай —
я в сон соскочу без слезы, —
лишь хвостиком кисти вильнет Хокусай
и с ветки вспорхнет Чжуан-цзы.
Заключительный аккорд «Нью-йоркского ноктюрна» утверждает полную независимость поэта от места проживания. «Месту», однако, желательно зависеть от поэта («улица корчится безъязыкая» etc.).
Cовсем другого, пастельного (эмоционально) колорита — подземный пейзаж у Ирины Машинской, впечатление такое, что едешь в московском метро. Подземка у нее символическую роль ада подчеркнуто не играет, духовную же смерть в стихотворении «Сегодня видно далеко…» символизирует статуя Свободы, «дура чугунная», свидание с которой у автора все никак не состоится (Веничка и Кремль!) Понятно: свобода медленно и непредсказуемо добывается трудом души, а не гарантируется переездом в «страну свободы».
Мотив несрастаемости с новой городской реальностью характерен для старшего поколения поэтов «гудзонской ноты», младшие (выросшие в Нью-Йорке) — Стариковский, Стесин — куда менее истошны в эмигрантском вое (это не оценка, а квалификация), чем, например, Владимир Друк:
эмиграция — это ссылка
эмиграция — это сука
в правой руке — вилка
в левой руке — булка
как яблоко или облако
новости и борода
Америка — ненадолго
не навсегда
Эмиграция изменила этого известного когда-то московского «ирониста» радикально. Брак новой темы и старой поэтики оказался на редкость удачным. Игровой, шутовской элемент по-прежнему очень силен в Друке, но добавился лиризм. Кровный сплав черного юмора и лиризма, очень, очень горького, — и вот вам «черный лирик», его-то и не хватало русско-американской поэзии. Чернуху она отторгает, но жесткие линии в ее спектре необходимы для прочности конструкции. А тут еще у Друка наклонности «поэта-гражданина» — явление редкое и ценное в эмигрантском гетто.
идите прямо — до того угла
где вам предложат беспроцентный loan
и где дадут один бессрочный rent
и здесь и там — не более чем клоун
поэт в америке не меньше чем поэт
Это из финала поэмы «Второе яблоко». Поэт, мне кажется, видит эмиграцию вторым грехопадением, искупить которое можно, только дав себе правдивый отчет в совершённом выборе. Надо вместить в себя ту правду, что глаза колет:
америка — как новая жена
с которой спишь на старой простыне
Далее идет чисто друковская игра по сшиванию без швов из лоскутов российского и нью-йоркского быта этой самой «простыни» — чтобы утереть ею нос тем, кто пребывает в самодовольстве, весьма типичном для эмигранта в Америке. Вот почему мне померещился «поэт-гражданин», мы отвыкли от обличительства. Оно освежает. У Друка оно, разумеется, смешано с самообличительством, с самонасмешкой. Короче, идет клоунада, грубая, не без мата. Степень ее грубости определяет интуиция поэта, которую читатель оценивает своей интуицией, осознанием прав поэта на столь рассерженный язык и как следствие доверием.
Поэзия Вадима Месяца эмигрирует из Нью-Йорка на Природу, с ней «стилистических разногласий» нет. Город не то чтобы полностью отвергается, но видится — со всеми своими «небоскребами» — малым, слабым и в конечном счете жалко-трогательным в соседстве с Природой. Америка все еще в значительной степени Природа, даже в нью-йоркских окрестностях, на том же Лонг-Айленде, где Месяц написал самозабвенную поэму «Гусиный пригород». Сибиряк Месяц со своим сухопутным прошлым очарован Океаном, одно время заполнявшим его стихи…
Все вышесказанное никак не означает, что русские поэты — «в жизни», в быту — не любят Нью-Йорка — его есть за что любить: он откровенен, честен, действительно демократичен, у него бесподобное чувство юмора, он смешит своей архитектурой и умиляет своим жителем. Нью-йоркские уродства впаяны в нешуточную красоту природного ландшафта, забить ее урбанизму пока не удалось. Да и океанский климат с его частой сменой настроения, в общем, дает возможность «перелетовать» лето, а в плохие дни кондиционер «выручит» (в кавычках, ибо его гудение не может исподволь не разрушать нервную систему). Пока еще Нью-Йорк — генератор человеческой энергии в чистом, сыром виде, от которого только ленивый не заряжается, и потому стихи тут пишутся в изобилии. Тут — в Нью-Йорке, но не о нем. Сказано в упрек не стихотворцам, а городу. Стихотворчество в глубине глубин — бессознательный, воистину стихийный ритуал; в стихах, независимо от их содержания, бытие принимается одним своим подчинением законам гармонического слова[15], и если в таком ритуале город не присутствует в роли символа, если он лишь «используется» — значит, он сбрасывается с парохода Вечности.