Девять дней он ожидал своей очереди. Каждой ночью заключенные, выбранные наугад, выстраивались цепочкой по двое, словно караван вьючных животных, в чреве ангара, а потом брели к грузовикам. Те с ревом и грохотом скрывались в холодной, разоренной войной дали. Редко кто, уходя, бросал напоследок слова прощания, чаще уходили в полном молчании. Вполне возможно, Алегриа, привыкший следить за своим врагом, простую, безыскусную смерть без театральных поз и кривляния почитал чем-то близким и родным. Однако теперь, когда он провел столько времени в заключении, под гнетом случайного выбора, который мог поставить его в строй избранных, что означало бы неминуемую смерть, — теперь сама мысль о гибели становилась невыносимой. Алегриа всеми силами противился слепому жребию, он нуждался только в приказе.
Можем только представить, какое облегчение принесло ему восемнадцатое число. Он, вконец измученный немилосердным бесконечным ливнем, оказался одним из избранных, одним из каравана. В грузовике, пытаясь сохранять равновесие, приговоренные жадно, во все глаза, рассматривали каждого и всех вместе, накрепко вцеплялись друг в друга и плотнее прижимались один к другому. Где-то на полдороге чья-то рука нащупала ладонь капитана, одиночество растаяло в молчаливом, долгом и крепком рукопожатии, в котором слились все рукопожатия побежденных. А следом за ладонью к нему потянулся взгляд. Потом еще один, еще и еще… Взгляды покрасневших от бессилия и захлебнувшихся от рыданий глаз. «Простите меня», — вымолвил Алегриа и потонул в груде скорбных тел.
К восьми утра они добрались до Арганда-дель-Рея. Все было уже готово. Кирпичная стена, развалины старинной конюшни, небольшая ровная площадка, расстрельная команда — казнь организована по первому разряду. Грузовики, еще и еще, толпы других приговоренных, толпы отчаявшихся и потерянных — все в ожидании предстоящего. Приходской священник в темно-лиловой рясе читал молитву на латыни, буднично, без экзальтации взывал к Небесам, молил о милосердии и прощении. Их было почти сотня. Им предстояло встать плотнее, чтобы не нарушить порядок и не выйти за пределы кирпичной стены. На несколько мгновений повисла тишина, священник закончил молитву, напоследок благословил всех, и его благословение слилось воедино с безвольными вздохами, сдавленным последним «прости». Тут же, без пауз, тишину разорвали команды: «Отряд!», «Целься!», «Огонь!»
Кто-то вскрикнул, но никто уже не услышал.
Капитан Алегриа пришел в себя. Он лежал в общей могиле, погребенный в хаосе смерти и земли. Шло время, но боли он все еще не чувствовал. Подумал: опять нарушил все мыслимые и немыслимые земные законы, согласно которым возвращаться в наш мир строго запрещается. Он был жив. В этой бездне, целой вселенной, до краев заполненной вышибленным спинным мозгом, безжизненными хрящами, запекшейся кровью, дерьмом, предсмертными стонами, ударами сердец, пораженных встречей со смертью, среди падавших в беспорядке мертвых тел, там все еще оставались небольшие пустоты с воздухом, которым можно было дышать. И он дышал, пусть и погребенный во рву. Он был жив.
В этом мире существует темнота для живых и совершенно другая темнота — для мертвых, а для Алегриа они причудливо переплелись между собой, поэтому капитан даже не пытался приоткрыть глаза. Услышал собственные рыдания, подумал: не может быть, чтобы так звучала могильная тишина. Он был жив.
Когда Алегриа случалось рассказывать об этом, он всякий раз приводил сравнение с мучительными родами. Прошло немало времени, прежде чем он смог различить и ощутить в полном изнеможении свое тело, его очертания и форму. Ему было нелегко, это отняло бездну сил. Он со всех сторон, сверху и снизу, был сдавлен грудами мертвых искореженных тел. Жгучая головная боль пугала его мыслью: быть может, он тяжело ранен, возможно, ему вообще снесло полчерепа. Медленно, будто стараясь не потревожить мертвый покой расстрелянных, выползал он изо рва, перебирая широко расставленными руками. После каждого неимоверного усилия замирал в изнеможении и страхе. Боялся, что воздуха не хватит и он задохнется. Тревожно замирал, копил силы в попытке избавиться от чудовищной тесноты, которая лишала его возможности пошевелиться. Еще перед казнью он бросил взгляд на ров. Некогда глубокая яма уже тогда почти доверху была плотно заполнена мертвыми телами, так что, скорее всего, слой земли над ним невелик. Раз за разом пытаясь сдвинуть мертвые тела, шевелился, дергался, извивался и раз за разом чувствовал: смертельная хватка тесноты ослабевает. Наконец последнее препятствие сдвинулось в сторону, его взору открылись чистые, безоблачные небеса. В образовавшуюся щель скатились комья земли. Мертвой хваткой вцепился в насыпь у рва, вытянулся во весь рост и уткнулся лицом в землю, чтобы не разрыдаться. Он выбрался целым и невредимым, все было при нем, единственно только разбились очки.
Когда ружейный залп обрушился на стоявших у рва, пуля лишь скользнула по его голове, порвала кожу, оставив широкую и длинную рану во все темя, почти до затылка. По счастью, кости не задела. Из раны хлынула кровь, заливая глаза, текла по вискам и шее. Кровотечение остановила сама земля, рыхлая, свежевырытая могильная земля. Теперь рана опять открылась и принялась сочиться красными струйками. Пока он был без сознания, его сердце бодрствовало — билось от страха.
Смеркалось, дело шло к ночи.
Что случилось дальше, какие новые превратности судьбы обрушились на Алегриа, какие перипетии сопровождали его, о том нам известно не много. Если он и позволял себе не часто и скупо рассказывать о своей жизни до чудесного воскресения, то вовсе редко вспоминал о своем пути от Арганда-дель-Рея до Ла-Асеведы, крошечного поселка, затерявшегося на южном склоне Сомосьерры. Гранитные скалы, поросшие колючим ладанником, со всех сторон окружали домики, сложенные из необожженного кирпича и сланца. Поселок, засыпанный снегом до самых крыш, погружался в глубокую летаргию, тяжелую дремоту на всю зиму, лишь с приходом первых теплых весенних дней оживал, просыпался и набрасывался на работу, словно стосковался по ней.
Иногда кому-нибудь из тюремщиков он рассказывал: в те времена от него шарахались в сторону все, кроме животных. Отворачивались или вовсе уходили. Да и как иначе. Он тогда был грязным, изможденным, смертная тоска и неизбывная боль холодными кристаллами застыли в его взоре. Но он был жив. В те времена только покойники не боялись встречи с ним.
Его нашли где-то в полях на окраине Ла-Асеведы. Он лежал изможденный, иссохшийся, в предсмертной агонии. Поначалу крестьяне подумали, что он уже отдал Богу душу. Решили стащить ботинки с покойника, чего добру пропадать. Но тут услышали едва различимый шепот. Окровавленная голова попросила пить. Осмотрели: военная форма победителей, только что выигравших войну, но человек бьется в предсмертной судороге, будто проигравший.
Долго решали, что делать с находкой. Выбор был небольшой. Может, закопать его в землю, все равно не жилец. Или бросить здесь, посреди поля. Пусть себе отойдет с миром, а потом известить власти. Но самая решительная пожилая крестьянка дала раненому напиться и подолом своей широкой юбки отерла ему лицо.
«Все мы — дети Божьи, он — тоже», — произнесла она. Три дня и три ночи теплили в нем искорку жизни. Пока был он между жизнью и смертью, все молились, заклинали небеса, чтобы не отрекался юноша от юдоли земной, как, пробудившись, отрекаются ото сна.
Крестьяне решили выхаживать его тут же, в поле, отчасти из страха (мало ли что), отчасти из-за желания избежать опасности гибели пациента по дороге. Смазали рану какой-то первой попавшейся под руку мазью, укрыли плащом, оставили немного еды и питья. С высоты сегодняшнего дня думается, что в те давние времена и такая малость — сущий пустяк — была проявлением высочайшего милосердия. Безусловно, Алегриа был им бесконечно благодарен, но никогда не поминал их имен.
Когда кто-то склонялся над ним, завшивевшим, покрытым струпьями, запекшейся кровью и дерьмом, аккуратно приподнимал его голову, осторожно вливал по капле прохладную воду или кормил с ложки крепким бульоном, просто бросал слово в утешение — все это говорило ему: нечто человеческое никогда не умирает и способно пережить все ужасы войны. При этой мысли Алегриа, не имевший сил говорить, шевелить потрескавшимися губами, улыбался одними лишь уголками рта. Так говорил он позже, так пересказываем мы.
А еще он рассказал о санитарах, которые присматривали за ним в тюрьме. В заключении он оказался позже. А там, в поле, он кричал, распластанный по земле, кричал, а его не слышали. Он кричал, что он — свой. Нет, не от страха смерти. Более всего его угнетало, что видят его в таком состоянии, загнивающего, стыдился, что несло от него просто нестерпимо. Стыдился того, что добрые самаритяне пачкали руки гноем, что сочился из его ран. И стал заворачиваться в плащ, когда кто-нибудь приносил ему еду, требовал, чтобы никто к нему не приближался. Сейчас мы думаем, что это была одна из возможностей никому ничего не объяснять.