— Ты знаешь, зачем я пришла, — прошептала она.
— Я знаю, зачем ты пришла, и знаю также, что уйдешь ты ни с чем…
— Но ведь это твой ребенок, родившийся от твоего семени!
Это ты так думаешь, Ава, — бросил он с ехидной усмешкой.
Твой, твой, это даже вечернему ветру известно, это твой ребенок, а ты отказываешь ему в имени, отказываешь в помощи слабой крохе! Ты что же, хочешь, чтобы он был совсем беззащитен перед злыми силами, чтобы первый же встречный завладел его душой и отдал ее на съедение собакам, хочешь бросить свое дитя на произвол судьбы, как неразумную тварь, да?
Ну хватит, Ава, хватит, у меня в ушах звенит от твоего крика. Нет такого имени, которое я мог бы дать твоему сыну, — ведь будет он, как ты сама сказала, что зверь на этой земле, что дикий зверь, который сам находит свою тропу, а если я дам ему африканское имя, то оно как змея обовьется вокруг его шеи и задушит. Этого ты хочешь? — с ухмылкой завершил он.
Я спустилась к Нижним людям, но ты ведь сам этого захотел! Иначе не пустил бы меня, тебе ничего не стоило удержать меня, а теперь, Вадемба, тебе надо отыграться на своем ребенке, на своей же кровинке. Зачем ты позволил мне уйти, если хотел, чтобы я осталась, зачем сделал мне ребенка, если теперь хочешь отдать его силам зла?
Ох уж эти мне бабы! Послушай меня хорошенько, пигалица, вытри слезы и разумей: этому ребенку нет сейчас имени, ибо оно ждет его впереди, да, его имя где-то впереди, и, придет час, оно само найдет его, поняла?
Но Элоиза ничего уже не слышала. Она закрыла лицо ладонями, сжала пальцами лоб и стала мерно покачиваться, будто оплакивая кого-то. Но вскоре странный звук достиг ее слуха, и, очнувшись, она увидела рот отца, разверстый в дребезжащем смехе: Вадемба сидел голый на своем табурете, прижав колени к плечам, его прямое гладкое туловище блестело, словно отполированный дождем и ветром, старый, окоренный ствол дерева; он устремил на нее свой вечный взгляд и смеялся…
И тогда, впервые в жизни, маленькую женщину охватил настоящий гнев. Она отступила на шаг, дрожа всем телом, и вдруг, словно на нее нашло озарение, произнесла, все еще глотая слезы:
— Теперь я все поняла. Ты сам послал меня к Нижним людям, а теперь смеешься, смеешься надо мной?
Как одержимая, она схватила посох старика, который заметила у входа в хижину, и что было сил ударила им отца по голове:
— Ты послал меня вниз и теперь смеешься?..
Потом ударила еще и выкрикнула в ужасе:
— Ты изводил детей в моем животе и теперь смеешься?.. Смеешься?..
В тот день она еще много чего ему припомнила: и свое нищее детство, и невеселую юность, и, наконец, непостижимый полет из автобуса покойного Жана Оризона, который был виноват лишь в том, что сделал ее счастливой. И каждый свой упрек она сопровождала гулким ударом, и всякий раз с хранившей свою тайну головы Бессмертного летели, словно куски ваты, клочья его волос…
— Ох уж эти мне бабы!.. — вдруг растерянно произнес он.
Брызнула черная струя, старик пошатнулся на своем табурете и медленно, как подрубленное дерево, рухнул на землю; Элоиза ошарашенно смотрела на огромное тело, простертое у ее ног. Но, приподнявшись на локте, старец спокойно скользнул глазами по луже крови и снова принялся смеяться, все громче и громче, с каким-то зловещим торжеством, которое заставило бедную Элоизу отступить, безвольно выпустить из рук посох, попятиться еще дальше, а потом повернуться и кинуться со всех ног прочь, через заброшенное плато, сквозь колючий кустарник, через рощу с острой, как бритва, травой, а вслед ей еще долго доносился едкий смех, который затих лишь к вечеру, уже на равнине, с появлением первых огоньков Лог-Зомби.
Его нарекли именем отца, Жаном Оризоном, но жители равнины старались его так не звать: вдруг покойник возьмет да и откликнется. И Элоизе не нравилась такая путаница между мертвыми и живыми, поэтому, чтобы не было неразберихи, ее мальчуган долгое время откликался только на «Эй, ты» или «Как тебя?», а потом кому-то пришло в голову назвать его просто Жаном-Малышом; под этим скромным именем и вошел наш герой в мир, который ему предстояло потрясти до основания…
Едва оторвавшись от материнской груди, он зашагал неуклюжей походкой слоненка, слегка покачиваясь, так как его толстенькие ножонки, круглые, как две маленькие бронзовые колонны, еще плохо повиновались ему. Рос он диковатым, кулачки его были всегда крепко сжаты, как у зародыша во чреве матери. Глядя на постоянно недовольное, хмурое личико сына, Элоиза ничего не понимала: ведь, казалось, она должна была произвести на свет само воплощение радости бытия. А дело было в том — и она поняла это позже, — что ее маленький человечек ничего вокруг не видел и не слышал, так как был по горло занят самим собой, своими ручками и ножками, которые еще нуждались в его неустанном внимании, для того чтобы стать самыми крепкими и сильными. В нем самом происходило столько важных дел, что не до улыбок ему было и не до праздных разговоров, поэтому-то до четырехлетнего возраста не проронил он ни единого слова. Но уж когда малыш решил заговорить, то сразу начал произносить целые фразы, и голос его, громкий, чистый и ясный, удивительно напоминал голос самого Бессмертного…
Вот когда Элоиза окончательно поняла, что у жителей равнины память совсем дырявая. Сын ее ходил среди них, и его лицо, голос, неуемная душа, что читалась в его долгих непроницаемых глазах, были лицом, голосом, душой, глазами Вадембы, но никто, казалось, не хотел этого замечать…
Хоть и был мальчуган из молодых да ранний, языком он работал не больше, чем матушка Элоиза, и их хижина была самой тихой в Лог-Зомби, а может, и на всей Гваделупе. Иногда он вдруг непонятно к чему прислушивался, будто кто-то его звал, но Элоиза напрасно высматривала, что бы это могло быть: она замечала лишь обычную муху на столе, бегущего по половице муравья или другую суетливую букашку. И тогда ей становилось как-то не по себе: неужели, думала она, Вадемба так и не оставлял ни на минуту в покое ее ребенка с тех пор, как тот родился; и когда возле хижины появлялась огромная, черная как ночь бродячая собака, ее охватывал ужас, и она бросала в нее камнями…
Как уже говорилось, малыш был не разговорчивее рыбы. Но едва он научился топать на своих круглых ножонках, домой его было уже не загнать, вечно он сшивался у чужих порогов, прислушиваясь ко всему, о чем говорили в деревне. Иногда он делал из того, что слышал, самые неожиданные выводы. Так, например, однажды соседка при нем воскликнула: «Ах, если б мать-земля умела говорить, она бы уж научила нас уму-разуму!» Такое скажешь иногда просто так, невзначай, но в тот же день Элоиза застала своего сына лежащим в саду: тот прижал к земле ухо и прислушивался к таинственным голосам, доносящимся из недр. В другой раз кто-то случайно бросил, что только деревьям все известно о человеке, но, увы, они молчат. Тотчас повернувшись к сыну, Элоиза увидела, что тот куда-то направился своей немного косолапой походкой, и чуть позже не смогла сдержать смеха, застав его во дворе: он нежно обнимал ствол гуаявы в ожидании затаившихся в извилинах дерева голосов. Она смеялась потом всякий раз, когда видела, как он обнимает ствол гуаявы, но потом ей стало не до смеха: ее чадо бегало по всей деревне с невесть куда устремленным, ничего не замечавшим и непонимающим взглядом, с открытым всем ветрам ртом, который, казалось, порывался спросить: неужели все это правда, все, что я вижу и слышу?
Но однажды он пошел в школу в Лараме, ту самую, что стоит на самом берегу океана, и беготне его пришел конец. В тот день он возвратился домой преисполненный спокойной задумчивости и во второй раз удивил жителей деревни: хотя был он любитель помолчать, голова у ребенка Элоизы оказалась вместительной, как желудок кита, и все-то было в ней светло и ясно, разложено по полочкам, ну прямо как у белых людей. По вечерам, при свете керосиновой лампы, мать никак не могла налюбоваться на сына: поглощенный своими книгами, он прикасался к их страницам с такой же радужной надеждой, с какой некогда прижимался к стволам деревьев, чтобы услышать потаенные голоса. Но через год-два книги перестали его радовать, и опять пришлось Элоизе переживать за сына: опять он замкнулся, молча приходил из школы, копался в огороде, приносил матери ведро воды, присаживался в тенечке, опустив на колени сжатые кулачки, и вдруг застывал, деревенел как неживой…
Стало ясно, что книги замолчали, что мальчуган так и не смог различить голоса деревьев и земных недр; он даже купаться и то теперь не ходил. Он сидел в полумраке, глаза его были застывшими и тусклыми; казалось, его все время гнетет какая-то обида, и, глядя на него, Элоиза никак не могла понять, почему же не произвела она на свет само воплощение радости бытия, ведь она так старалась почаще улыбаться, когда была беременна, так старалась!..