Задвигавшиеся было челюсти трапезующихся замирают на сей раз в полной и окончательной растерянности.
– Ничего-ничего, Серафимушка! – Вера отпивает из стакана громадный глоток. – Дай срок, дай время! Запоем и мы с тобою по старорусским крюкам! – И, прищуренно-пронзающим взором выстрелив на сей раз в самую Любаньку, завершает абсолютно нелогично: – А на спичках економить – х-ха! – большого ума не надо... Тут тебе любой куркуль, гобсек и ростовщичья рожа сумеет, без совести-то!
Как все люди с замедленной, но почти всегда безошибочной реакцией, Любанька, зачуяв опасность, делает вид, что не случилось ничего. По обложенным жирком, гладкокожим щекам вспыхивают розовые четко очерченные пятна. Это в сердце старосты здеевской церковной общины разгорелась борьба. Не сам ли уж (пытается угадать Ляля) архангел Гавриил летит напереймы выползающему из преисподней Вельзевулу?
Все, за исключением пребывающего в самопогружении отца Варсонофия, следят за жутким единоборством. Наблюдают, как ширится и без того просторная грудная Любанькина клетка, как – б-ба-бах-х – судорожный привсхлип сотрясает ее на высоте вдоха, как, словно позабыв из-за противоречий самою эту функцию дышать, замирает вдруг она после выдоха...
Но вот вдох пошел повольнее, выдох мягче. Любанька поднимает к Вере выцветшие васильковые свои радужки и ничего, ничегошеньки не отвечает в ответ. Никакой «сдачи»!
Потому что «не все такие».
Потому что не только другую щеку, вторую душу свою готова подставить она вошедшему в Веру бесу для следующего несправедливого удара. Вот так!
Прилюдно, принародно, прибатюшкино, хоть он и не замечает, утерла, короче говоря, нос зарвавшейся, вообразившей о себе интеллигенции...
Всех активных здеевских старух Вера зовет на ты и по имени: Анна, Мария, Пелагея и т. п., – объясняя это тем, что на вы обращаются к рассевшимся на плечах у человеков бесам, к бесам гордыни, бесам пыжения и превосходства...
Единственное исключение – баба Тоня. Она «самая нестарая» из них, шестьдесят шесть лет, но как-то так получилось, с Лялею ли заедино или по недоосознованию, но только и Ляля, и Вера, обе они обращаются к хозяйке так: на ты, но «баба Тоня».
Жизнь внесла коррективы!
Баба Тоня любит читать.
– Пощитаем! – шепелявя из-за отсутствия большей части верхних зубов, зовет она Лялю. – Пощитаем давай-ко.
В домашней библиотеке бабы Тони, на прибалконном белом подоконнике – три книги: «Православный молитвослов», истраченное, с выпадающими страничками «Евангелие» и – покуда крепенькая, аж блестит, подаренная Верой Уткировной – «Душеполезные поучения аввы Дорофея».
Всю бобылкину свою жизнь моталась баба Тоня железнодорожной рабочей по баракам-вагончикам: «Волосы, бывалоча, примерзали ко стенке зимой», – а получив в прошлом году инвалидность, заимела с Божьей и государственной помощью собственное, с удобствами, жилье. В церковь выбраться ей, бабе Тоне, из-за ног ее разве по престольным праздникам, ну а как есть она человек русский, артельный, товарищеский, то вот и напросила себе навроде послуха – бесплатною койкосдатчицей. У Любаньки напросила. Оно и девкам добро, и Господу угождение, и ей, одинарке, веселей вечерами на душе.
– Привет, баба Тоня! – летит-долетает к ее кровати с шишечками из коридора. – Салют, баб Тонь!
Приходят, слышно, как разболокаются, обшоркиваются там. «Как дела, баба Тоня?» – скорехонько поспешают мимо бабы Тони на балкон – дымить. Бабе же Тоне вставать, спускать к полу ноги да вперевал-враскач на кухню чай запаривать отправляться.
Жилье у бабы Тони на четвертом этаже, вид на типовую здеевскую улицу: забор бетонный, гаражи, дымящая вкось труба кочегарки в недалекой перспективе, и ни деревца тебе, ни кустика, ни птиц (кроме воронья), ни, порой кажется, даже людей...
Вера сидит на ящике из-под помидорной рассады, а Ляля на поставленном вверх дном цветочном горшке. Поводя в ритм речи дымящейся сигаретой, Ляля, больше по привычке, делится еще каким-то обнаружением «Серафимушкиного» фарисейства, а насупленная Вера, слушая – не слушая и размысливая свое, выщелкивает окурок – вверх и по крутой дуге вниз, на исполняющий роль газона суглинок при фундаменте, – вздыхает с шумом и горестным бабьим жестом подпирает щеку маленькой своей рукой.
– И-эх, Лялька! – с сокрушением сердца говорит она. – Сами-то мы с тобой...
Размытое сумерками, бело-голубоватое и такое пригожее сейчас лицо Ляли вдруг – точно горячей струей пара в него – некрасиво наморщивается, она хватает пальцами Веру за плечо и, пригибаясь к уху, влажным вздрагивающим шепотом выборматывает страшные, пронзающие слова:
– Я... я беременна, Вер! Слышишь? Слышишь ты меня? О Господи, Верушенька, что мне делать?
Отодвинувшись и этим снова отгородившись в личное пространство, она все равно как бы свыше дозволенного по принятым у людей правилам игры гримасничает, трепещет и с едва слышным подскуливанием всхлипывает, даже воет, а ошеломленная, обескураженная до глубины души Вера долго, невыносимо долго для живого человека, молчит.
– Сколько? – спрашивает она в конце концов. – Какой срок?
– Семь-восемь недель, – послушно отвечает Ляля, невольно пародируя дидактическую укоризну безупречно нравственной нашей женской консультации.
Она, слава Богу, «опомнилась» и, пожалуй, сожалеет, что поддалась «глупому порыву», дала слабину.
Даже благородной, честной и без притворств отзывчивой Вере не по плечу настоящая-то чужая беда. Обычай же, обыкновение и, может быть, в самом деле хоть иллюзорное, лекарство – забивать зазоры недо-сочувствия разнообразно-различной дресвою беспомощных, бесконечных слов.
– Ой-ё-ё! – качает Вера головой в вязаном беретике. – О-ё-ёй... Угораздило тебя!
Вера всплескивает руками в сгущающейся вокруг тьме, поднимается с ящика, садится, хватается за голову и говорит, выборматывает, произносит без остановки фразы, междометия и отдельные слова, смысл которых с самого начала непонятен ей самой.
– Ну наделала делов! Ну Лялька-Лялька... Рожать будешь? К матери поедешь домой? Поедешь? А он знает?
Но вот, бросив очередной контрольный исподлобный взгляд, она наконец, точно оступившись, осекается, в трусливом, несвойственном ей состоянии неполной искренности и с избытком убежденности, подозрительной ей самой, уточняет как о само собою решенном:
– Скажешь завтра на исповеди?
– Не-а! – пришел черед мотать головою Ляле. – Не пойду, Веруша. – И, помолчав, сколько положено, устало добавляет: – Я знаю, что он мне скажет. Я... на аборт записалась.
«Как так на аборт! – вроде бы хочется и как бы положено закричать Вере в негодовании. – Да како дерзаеши воспомыслить-то эдакое!» Но Вера, сама себе удивляясь, ничего не кричит, не говорит и не шепчет, а, смутившись, сидит на ящике, надувая воздухом щеки, а потом выдувает со звуком, напоминающим киксующий саксофон.
– Ладно, Вер! – говорит Ляля. – Пойдем. Я, может, подумаю еще. Ты не переживай... Пойдем, баба Тоня заждалась, поди... – И она, Ляля, непритворно, а скорее всего по-настоящему зевает, прикрывая крупными красивыми пальцами не открывающийся при таком зевке рот.
– Ну и чё в обшэстве нового-хорошего ноне? – погустевшим от долгого молчания басом спрашивает баба Тоня за кухонным чем Бог послал накрытым столом. – Чай-от седни собираетесь сами пить либо на гольный желудок лягем?
«Царице моя Преблагая, надежда моя Богородице... К кому возопию, Владычице моя? К кому прибегну в горести моей, аще не к Тебе, Царице Небесная?..»
Вера ночует, как обыкновенно чаще бывает, на полу, на пропахшем бабы Тониным потом железнодорожном бушлате, а на одолженной у соседей раскладушке, приставленной к балконной двери, почивает несчастная Ляля. «Пожалей, спаси и сохрани ея, рабу Твою, отжени обстояние бесово...»
Рожать – возвращаться к матери (понимает за Лялю Вера), а это тяжело, стыдно и, главное, не ко времени. У отца другая семья, брат в армии, а у матери, от влезающего под кожу внимания коей сбежала Ляля поступать в Яминское музучилище, затяжной и трудный роман с «человеком намного младше ее». Приедь Ляля с подарком в подоле – все, капец, кроме всего прочего, мамочкиной личной жизни... В общагу рожать – тоже выгонят без церемоний: и так-то второй год без прописки, единою милостью комендантши-выпивохи...
И нехорошо, не-добросовестно получится, коль начнет она, Вера, разводить беззастенчивыми руками хрустально-хрупкую эту конструкцию – Лялину живую беду.
Давно когда-то, в школьном турпоходе, услыхав поутру в одной из палаток хохочущую гомозню, Вера подняла теплую от солнца брезентовую полу и вот-вот бросилась бы с визгом в гудяще-роящуюся кучу малу, да услыхала себе навстречу чье-то девчоночье: «А ты куда, страхолюдина?»
Именно так. Страхолюдина...