— Чего тебе надо тут? — спросил у него один из трёх.
— Ничего, сижу, — сказал Шорох, улыбаясь.
— Вали отсюда, — сказали ему. Может, подумали, что подслушивает.
Шорох хмыкнул и остался сидеть, качая ногой.
Через три минуты эти вызвали его в туалет — «Ты чего какой непонятливый?» — и не смогли, придурки, даже свалить, хотя все были парни качественные, при плечах и шеях. Месили втроём, Шорох нырял, уходил, нырял, уходил, потом дыханье кончилось, забился в угол, но так и не упал, даже не присел — просто стоял, закрыв голову руками и пережидал, пока те, сменяя друг друга — тесно ж в углу, — бьют его ногами по ногам, норовя попасть в пах и в живот, и руками по рукам, но целясь по лицу.
Устав, они вышли из туалета, кинув напоследок:
— Ты всё понял, да?
— Типа, да, — ответил Шорох.
Лыков и Грех жили близко. У Лыкова к тому же была «восьмёрка» — подхватив Греха, он примчал через пятнадцать минут после звонка. А я через двадцать — и не успел.
Теперь податься нам оказалось некуда. Мы ж не из голден-майер фильмы — нам положено было б зайти в утреннее кафе и выпить там кофе, — но на кофе денег никто не имел.
На улице, как собаки, переругивались и тянули друг у друга мусор местные сквозняки; в машине оказалось немногим теплей — Лыков экономил бензин на печке, счётчик у него вечно был почти на нуле.
Жил Лыков с родителями в скромной, будто картонной двушке. Родители были, что называется, приличные — мать в шубке, отец в шляпе, интеллигенция. Мы и на порог туда не являлись, однако женское лицо в окне второго этажа я неизменно замечал, когда мы заезжали к Лыкову. Ещё я как-то опознал лыковскую мать в очереди за дешёвой курицей, — она сразу отвернулась, но в глазах и губах её я успел заметить невыносимую муку. Преподаватель речи в театральном училище, она не должна была стоять в очереди никогда.
Грех обитался с бабкой и дедом тоже в какой-то малогабаритке. Бабка цель жизни видела в неустанном движении из продуктового в продуктовый: пользуясь своим бесплатным проездом она закупала капусту посочнее в одном конце города, а масло на рубль десять дешевле в другом — и всё это тащила на себе. Дед тем временем засыпал в туалете и на стук вернувшейся бабки не реагировал. Несмотря на постоянство этих ситуаций, бабка всякий раз была уверена, что дед умер, и принималась неистово голосить. Грех, если был дома, взламывал дверь, а потом прибивал в туалете то новую щеколду, то крючок. Весь косяк был в этих крючках и щеколдах.
Только семья Шороха проживала в трёшке, но там помимо пропойных родителей — бывших кадровых заводчан с похеренного завода — находились также младшие сестра и братик Шороха, на пропитание которых он вечно спускал почти всю зарплату, пока её выдавали, а сейчас лично скармливал деткам по банке консервов, хранимых под кроватью в ящике, закрытом от отца с матерью на замок.
Шорох — прозванный так за то, что двигался беззвучно и появлялся всегда неожиданно, — часто заставал отца ковыряющимся ножницами в скважине и молча выдавал ему пинка. Отец вставал и, хватаясь пьяными руками за стену, убегал в сторону кухни.
Грех, как специалист по засовам, сделал и в комнате Шороха крючок — чтоб дети могли закрыться от пьяниц. Но папашка, пока не было Шороха, брал малых на жалость — садился под дверью и слёзно мычал, что хочет рассказать сказку. Они его впускали, сказка быстро кончалась, начинались поиски гречки с мясом и заначек в одёжках Шороха.
Однажды папашка продал кому-то ремень, тельник и чёрный берет Шороха, за что Шорох ещё раз сдал на чёрный берет — только уже на отце.
Свой чёрный берет был у каждого из нас. Мы ж люди государевы, слоняющиеся без большой заботы опричники — омонцы, нищеброды в камуфляжной форме.
…Сделав кружок по райончику, расстались до вечера — всё равно всем в ночную смену на работу.
Чтоб сэкономить лыковский бензин, я сказал, что хочу прогуляться.
Путь шёл мимо дома Гланьки. Я посмотрел на её окна. В окнах кто-то включал и выключал ночник, как будто задумался о чём-то то ли совсем неразрешимым, то ли вовсе пустячном.
Мы вернулись в «Джоги» уже ночью, в красивом шелестящем камуфляже, разнаряженные, как американцы в Ираке.
Грех заскучал кататься по пустому городу, когда в клубах тепло и шумно и вокруг молодых людей, имеющих на кармане деньги, клубятся разнообразные девушки.
— Праздник сегодня, — пояснил он. — Поехали найдём какую-нибудь красавицу и поздравим её. Все сразу, а потом по очереди.
Шорох ответил со слышной в темноте улыбкой:
— Не, я сегодня уже был в клубе, — и остался в салоне перетирать с Лыковым за машины, колёса и прочие трамблеры.
При появлении двух камуфляжных бродяг по ночной клубной публике прошёл брезгливый озноб — на несколько секунд все застыли, ожидая облавы и обыска, кто-то поспешно скинул порошок под стол, кто-то юркнул в туалет… нам, впрочем, было всё равно.
Я сразу её увидел, — потому что, едва мы вошли, большая часть танцующих молча покинули танцзал, — а она осталась.
Играла песня про «Голубую луну» — мне в очередной раз показалось забавным, как наше приблатнённое, всё на понтах и реальных понятиях юношество яростно зажигает под голубню.
Гланька была в чёрных брюках, в белой короткой рубашонке, на высоких каблуках, глазастая, с улыбкой, в которой так очевиден женский рот, язык, и эти, Боже ты мой, действительно влажные зубы.
Она не то чтоб танцевала, а просто не прекращала двигаться — немножко переступала на каблуках, чётко, как маятник, покачивала головой, влево-вправо, влево-вправо, чуть заметно рука с тонким голым запястьем отбивала по воздуху ритм, потом плечиком вверх-вниз, шаг назад, шаг вперёд и опять стоит напротив меня, как мина с часовым механизмом, которой не терпится взорваться.
Она что-то сказала мне, но сквозь «Голубую луну» ничего разобрать было нельзя.
Я кивнул, как будто расслышал, и всё смотрел на неё, как рука отбивает ритм, как переступают каблуки и рот улыбается…
Она, наверное, немного издевалась над своими друзьями — Гланька давно дружила с натуральной, патентованной братвой.
«Вот смотрите, — говорил браткам весь её вид, — смотрите, как балуюсь с ним, — а вы, хоть и ненавидите полицейскую сволочь, всё равно к нам не подойдёте и не заберёте меня за столик от этого бродяги в камуфляже».
Её, как мягкой волной, привлекло ко мне совсем близко, и, прикоснувшись своей щекой к моей щеке, она громко спросила меня:
— Ты что тут делаешь?
Волна уже пошла обратно, забирая её, не прекращающую танца, и я успел сказать:
— На тебя смотрю.
Она тоже кивнула, словно услышала, хотя, кажется, не услышала — и ещё немного станцевала для меня, а потом на танцполе так заметался свет, что она пропала — как будто ушла под воду.
Можно было бы пойти вслед, хотя бы по пояс забрести — но такие, как она, пираньи, не то чтоб рвут на волокна чресла наивным пловцам — это ещё ладно, — они перекусывают какую-то непонятную жилу, без которой сразу не хочется жить, хотя некоторое время совсем не чувствуешь боли.
Я поспешил на улицу.
Грех тем временем пробрался в располагавшуюся над танцзалом кабину диджея и, завладев его микрофоном, объявил:
— Диджей имеет честь поздравить всех однополых товарищей, собравшихся в «Джоги» во имя женского праздника. В подарок мы предлагаем уважаемой братве трижды прослушать композицию «Голубая луна». Братва, не стреляйте друг в друга! Любите друг друга! Ласкайте друг друга! И к чёрту этих баб! Раз в году нормальный пацан имеет право побыть самим собой! Северный район приглашает буцевскую бригаду на танец!
Опять, но в два раза громче, безбожно хрипя, заиграла эта самая «Голубая луна». Кобла за столиками, услышав неожиданно и насмерть оборзевшего диджея, озирались по сторонам.
Я очень наглядно представил, как тот самый очкарик, которого мы видели с утра, пытается успеть удавиться до того, как за ним придут из зала.
— Красиво я придумал! — хохотнул Грех на улице, улыбаясь во всё грешное лицо.
Севрайон — это одна преступная бригада в нашем в городе, а буцевская — другая.
С улицы я услышал, как после первого куплета «Голубая луна» оборвалась и зазвучала мрачная композиция про централ. Всё равно будет тебе, диджей, медленная смерть, ничего ты уже не поправишь.
— Кто это с тобой там был? — лукаво спросил Грех, забравшись в патрульную машину. — Вся такая а-яй и о-ей? Я думал, сейчас ты бросишься вприсядку вокруг неё.
— Жена, — снова соврал я.
— Ага, — сказал Грех. Он, естественно, был в курсе, что у меня нет никакой жены.
По утрам, после смены, мы пили чай в раздевалке.
У Лыкова с собой всегда были бутерброды — сыр на колбасе, под колбасой сливочное масло, красота. К бутербродам прилагался завёрнутый в восемь слоёв полотенцем, как младенец на морозе, душистый плов или, на худой конец, винегрет — тоже тёплый. Мамуля заботилась. Лыков так её и называл: «Мамуль, мамуль». Я всё представлял себе, как он, собираясь по звонку Шороха, говорит: «Скоро приду, мамуль!», садится в «восьмёрку», мчит куда-то, ломает минуты за две кому-нибудь челюсть и обратно приезжает: «Ну, как ты, мамуль?». При этом целует её в макушку.