По утрам, после смены, мы пили чай в раздевалке.
У Лыкова с собой всегда были бутерброды — сыр на колбасе, под колбасой сливочное масло, красота. К бутербродам прилагался завёрнутый в восемь слоёв полотенцем, как младенец на морозе, душистый плов или, на худой конец, винегрет — тоже тёплый. Мамуля заботилась. Лыков так её и называл: «Мамуль, мамуль». Я всё представлял себе, как он, собираясь по звонку Шороха, говорит: «Скоро приду, мамуль!», садится в «восьмёрку», мчит куда-то, ломает минуты за две кому-нибудь челюсть и обратно приезжает: «Ну, как ты, мамуль?». При этом целует её в макушку.
(Лыковский папка в это время разгадывает кроссворд на кухне. С папкой они не общались, слабо ощущая своё родство.)
Лыков быстро раскрыл запрятанную в махровое полотенце кастрюлю, где нежилось пюре с мясной подливкой, от вида которой у меня немного уплыла, но потом вернулась на берег голова, достал свои бутерброды, числом три, порезал каждый на равные части и скомандовал: «Угощайтесь!».
Мы-то открыли каждый по железной банке, нам удивить его было нечем. Но Лыков недолго думая вывалил чью-то тушёнку в пюре, всё время нашей смены стоявшее на батарее в раздевалке и не совсем остывшее.
Сверху присыпал сайрой — получилось обильно и аппетитно.
Грех, впрочем, остался несколько недоволен:
— Чай туда вылей ещё, — посоветовал он.
Но сам же первый кинулся жрать.
Съели всё, даже умолкнув от удовольствия. Шорох протёр тарелку хлебом так, что хоть брейся, глядя в неё.
— Типа, всё, — сказал Шорох и, приподняв тарелку, осмотрел её со всех сторон.
Дома никогда так вкусно не поешь, как с товарищами полшестого утра в пропахшей берцами и мужскими тельниками раздевалке.
Добравшись в свою квартирку, я сразу лёг спать — хорошо заснуть, когда ты пришёл с ночи, пахнешь морозцем и молодым потом и лезешь с холодными ногами под толстое одеяло, уже засыпая, засыпая и даже не глазами слипаясь, — а всем телом — с дрёмой, теплом, полубредом.
Из полубреда, где всё ближе наплывал невыносимый, пахнущий кипящей карамелью Гланькин рот, меня вырвал звонок. Показалось будто проволочным крючком подцепили мозг и резко потащили его наружу.
— Алло, извини, это Аглая, — сказала трубка.
«Это тот же самый рот, что во сне! — подумал я ошарашенно, будто застигнутый врасплох. — …Откуда она знает про то, что я искал её рот?»
— Ты слышишь? — спросила она.
— Слышу, — наконец проснулся я.
Придвинул ногой валяющиеся на полу часы: ё-моё, я заснул пятнадцать минут назад.
— Тебя вчера ночью диджей слил Буцу, — сказала Гланя. — В очках этот, знаешь… Знаешь?
— Да знаю, знаю, — ответил я.
И в очках знаю, и Буца знаю. Буц был местный криминал и авторитет, кажется, он вчера сидел в «Джоги», когда Гланька танцевала мне.
— Ну, ты помнишь — очкарик вчера учудил — поздравил пацанов с женским днём и хотел три раза поставить им «Голубую луну». Его за ухо притащили к Буцу, а он свалил всё на тебя. Сказал, что это не он поздравлял, а то ли ты, то ли который был с тобой. И ещё сказал, что ты вчера утром загасил в «Джоги» трёх ребят из его бригады. Двое из них в больнице с переломами.
…как много информации для человека, поспавшего пятнадцать минут.
— Буц сказал: «На нож посадим мусорка». Это он про тебя, — сказала Гланя.
Голос у неё был такой, с каким идеальные небесные комсомолки должны были читать присягу о верности всем идеалам на земле: высокий, внятный, красиво подрагивающий, с грудной хрипотцой.
— Дурь какая, — сказал я, растирая лицо кулаком. — Кому он это сказал?
— Мне, кому, — раздражённо ответила Гланька.
— А ты что сказала?
— Сказала, что я тебя не знаю.
У Гланьки вдруг резко зашумела вода, как будто на полную врубили кран. Тут же раздался сильный и злой мужской голос:
— Аглай, чего так долго?
— Сейчас, Буц! — сказала она и отключилась.
Гланька училась на последнем курсе иняза, отлично говорила на английском и ещё на каком-то басурманском. Отец её был дипломатом — но он давно оставил семью, да и чего было делать дипломатам в нашем городе. Хотя, кто знает, — может, по отцовской протекции Гланьку всякий раз просили помочь в качестве переводчицы, когда в город заявлялись большие делегации.
Мы так и познакомились, когда три дня подряд водили нерусских гостей по нашим заводским цехам, и Гланя им переводила, а я их охранял.
Гланя была в компании с вечно затруднявшейся в поиске нужных слов бонной из мэрии — и та, несколько раз смерив молодую соперницу мутным взглядом, уступила ей место возле главы делегации, а сама добровольно ушла расписывать заводскую прелесть делегационному охвостью.
Охрана была нелишней — медленно звереющие и живущие исключительно продажей лома заводчане могли, например, забить гостей разводными ключами.
Гости вроде как собирались восстановить производство. Но нехитрое чутьё почему-то уже подсказывало, что, откатив нашему градоначальнику и скупив завод за копейку, они тут же его обанкротят. Видимо, чтоб не мешал другому такому же производству, уже работавшему на гостей где-нибудь в азиях.
Глава делегации, — высокий, в роскошном пальто и, невзирая на холодный октябрь, без шляпы, — всматривался в переводящий русскую речь Гланин рот чаще, чем в станки и трубы.
Тяжёлое, как кирпичная кладка, косноязычие наших властных лобанов Гланя превращала в карамельный ручей, под который хотелось подставить лицо.
Глава делегации всё чаще переспрашивал у неё что-то, Гланя спокойно отвечала. Я неизменно находился рядом и несколько раз подал Глане руку, когда она спускалась по неудобным железным лестницам в цехах.
Она даже не кивала в знак благодарности — но делала это так, словно мы были давно знакомы, и только оттого благодарность совсем не требовалась.
Градоначальник улыбался на каждое слово гостя, неустанно переводя любящие глаза с покупателя на переводчицу и обратно.
— О чём он? — спрашивал градоначальник, если Гланя не переводила какие-то беглые замечания покупателя.
Гланя покачивала головой в том смысле, что, мол, не важно, — и не удосуживала градоначальника ответом.
Глава делегации всё чаще обращался к переводчице, Гланя каждый раз, отлично улыбаясь, отвечала, но один раз неожиданно повернулась ко мне и с безупречным презрением негромко сообщила:
— Спрашивает, какого цвета бельё на мне.
Гланя тут же отвернулась, и мы больше не разговаривали в тот день.
В другой раз всё та же делегация проводила в честь приобретения завода пресс-конференцию, и Гланя сразу узнала меня, зашедшего проследить на этот раз за журналистами.
— Привет, солдат! — сказала она весело и, прикусив губу, несколько секунд смотрела на меня, будто бы раздумывая.
— Ладно, потом, — посоветовала сама себе и упорхнула на басовитый и чуть растерянный зов нашего градоначальника.
В конце пресс-конференции глава иностранной делегации вдруг заговорил по-русски.
— Спасибо? — сказал он, и все заулыбались с таким видом, словно только что у всех на глазах младенец сделал первый шаг. Тем более удивительным это было в стране, где каждый второй знал что такое «сеньк ю» и «фак ю», но не считал своё знание чем-то из ряда вон выходящим.
— Спасибо! — повторил глава делегации. — Этот завод есть… сила! Да! — тут он скосился на Гланю и добавил: — Энд ваша — кто переводит… пе-ре-водчи-ца!… она имеет беж… беж…
Я подумал уже, сейчас гость скажет, что у неё бежевое бельё, но он, наконец, закончил:
— Беж… упречный английский! Лучшее, чем мой! Это помогать работать!
Гланя и школу закончила с золотой медалью, тем больше было моё удивление, когда Шорох, живший неподалёку от Гланьки, однажды опознал её на улице из окна патрульной машины:
— Смотри, какая, — я посмотрел и чуть было не похвастался, что хорошо знаю это карамельное чудо, но Шорох тут же добавил: — Её старшеклассники с нашей школы несколько раз пускали по кругу в подвале. Не насиловали даже, а типа она сама…
Я поперхнулся и помолчал.
— Ничего не путаешь? — спросил наконец.
— Не-а, — беззаботно ответил он.
— Ты там тоже… что ли? — спросил я.
— Откуда? — огорчённо отозвался он. — Она в старших классах училась, я шкет ещё был.
— И что потом?
— Потом на неё в школе стали пальцем показывать, и она, типа, траванулась таблетками. Но — откачали, и месяца через два снова, гляжу, идёт по коридору. Такая вся… бледная. У неё парень тогда появился — реальный пацанчик, такой, типа, злодей. Больше никто на неё пальцем не показывал — палец дороже. Её, бля буду, даже уважали — и учителя с таким, типа, страхом смотрели, хоть и не приняли в комсомол… и для одноклассниц она казалась вроде как самая взрослая, когда все остальные ещё малолетки… а пацанам — она вообще была легенда, на неё все приходили посмотреть, если она там, стихи читала на каком-нибудь празднике… Помню, её фотку вывесили на доску почета — она на очередной олимпиаде всех уделала — и фотку сразу унесли вместе с доской…