Сейчас я не могу припомнить во всех подробностях эту первую свою встречу с Бодлером, занявшим потом такое важное место в моей жизни. Помню только, что она пробудила во мне смешанные чувства — восхищенное изумление и почти испуг. Самые яркие стихотворения буквально вознесли меня на вершину блаженства, и я переписал к себе в тетрадь «Предсуществование», «Экзотический аромат» и, конечно, «Приглашение к путешествию»:
Дитя, сестра моя!
Уедем в те края,
Где мы с тобой не разлучаться сможем[8].
Эти стихи и поныне дороги моему сердцу. Но вот другая сторона его творчества — темная, мрачная, плотская — сбивала меня с толку. Я еще не достиг возраста тревоги и отчаяния. Даже сами названия пугали меня, и я прятал книгу поглубже в шкаф, хотя моей матери в жизни не пришло бы в голову запрещать мне какое бы то ни было чтение. Разве что она иногда спрашивала как бы невзначай: «А тебе еще не рановато это читать?», но окончательное решение всегда оставалось за мной.
Впрочем, Ришпен тоже произвел на меня довольно сильное впечатление, и я несколько месяцев продержал его на столике в изголовье кровати, прежде чем вернуть дяде. Но в противоположность Бодлеру, которого мне еще только предстояло полюбить, Ришпен не оставил в моей душе заметного следа. Во всяком случае, больше я его никогда не перечитывал.
В эти последние годы нашего века, когда все движется и летит с головокружительной быстротой, когда к услугам легионов бездельников — стоит им только мигнуть — реактивные самолеты, которые мгновенно доставляют их на другой конец света в продезинфицированные, кондиционированные отели Калькутты, Нью-Йорка, Токио, Катманду, откуда они возвращаются не более удивленные всем увиденным, чем скажем, мы из наших редких поездок в Орлеан или в Фонтенбло, но зато все более пресыщенные и скучающие, — так вот, я ясно вижу в наше лихорадочное время, до чего же малоподвижно и оседло жила прежде наша семья. Мина никогда не бывала в Париже; может быть, она иногда добиралась до Морэ или Питивье на каком-нибудь попутном дребезжащем автобусе — надо будет спросить об этом Симону, — но она так и не увидела ни гор, ни моря. Впрочем, думаю, у нее и времени-то не хватало даже помечтать об этом; она разглядывала открытки с видами, и этого ей было достаточно. Ее миром был дом, сад, курятник, карьер, а дальше поселок и наконец лес, который, верно, был для нее чем-то вроде Африки или Ориноко. Самым дальним ее путешествием долгое время был переезд из Сен-Жан-де-Брэ в Шалетт — она тогда вышла замуж, а завод как раз начал опустошать деревни, нанимая рабочих. Шестьдесят километров! Для простого люда вселенная нередко ограничивалась несколькими гектарами. На них рождались, на них жили и умирали: короткая траектория от земли к земле. А за пределами их мирка расстилалось некое зыбкое пространство, откуда иногда доходили смутные слухи, а иногда и налетали бури, перед которыми нужно было смиренно согнуть спину. И только война, одна она, способна была сорвать с места этих людей. После долгих изнурительных переходов ошеломленные люди оказывались на чужой, неведомой земле, которая потом вспоминалась им лишь тяготами, голодом, холодом и жестокой, беспощадной бойней.
Мой отец ни в чем не походил на ветерана войны. К войне он относился с ужасом и презрением, угадывая, что в ее истоках лежат страсть к наживе и соперничество хищников. «А расплачиваться, как всегда, приходится маленьким людям!» Впрочем, он никогда по-настоящему и не сражался. В девятнадцать лет он попадает в Салоники; теперь наши враги — турки, эти усатые дикари, разъясняют солдатам, но отцу так и не довелось увидеть ни одного турка, с усами или без оных, и вспоминалось ему впоследствии вовсе не очарование Востока, а военные катера в штормящем море, пляжи, огороженные колючей проволокой, бараки для солдат, тощие, голодные лошади и блистательная неразбериха при передвижении французских войск. Я разочарованно слушал его, в тщетной надежде услышать сказки «Тысячи и одной ночи». Впрочем, я не очень ясно представлял себе, где эти самые Салоники, кажется, я тогда путал их с Константинополем. Скорее всего, он и сам ни в чем не успел разобраться: солдаты высаживались на берег, получали оружие, сидели на месте, ждали, скучали, потом уезжали. Турки с усами так и не вошли в их программу.
Затем его перебросили в оккупированную Рейнскую область, и вот об этом периоде своей жизни он вспоминал чуть ли не с умилением, хотя и такая жизнь тоже была не в его духе. Он вспоминал о зеленых рейнских берегах, о кабачках, о пиве, о белом рейнском вине. Моя мать добавляла: «И немочки были тоже ничего!» Об этом предмете отец не распространялся. «Ба!» — восклицал он с улыбкой, и только, но я видел, как в его голубых, почти немецкой голубизны, глазах едва уловимо мелькала какая-то грусть. У меня сохранилась фотография, на которой старательно позирует группа солдат, собравшихся во дворе казармы: первый ряд сидит на земле, второй стоит позади, все глаза напряженно устремлены в объектив, фотограф, видимо, крикнул: «Не шевелиться!» — и нырнул под черное покрывало. Улыбки становятся натянутыми, а лица все более неестественными. А вот живая картинка: какой-то верзила вздымает кверху кувшин, его товарищ чокается с ним пузатой кружкой. Мой отец сидит в центре — здесь он уже в чине сержанта, — светлые глаза, красивое лицо, а рядом с ним, такая неуместная в этой мужской, впрочем, не слишком воинственной с виду компании, молоденькая девушка, почти подросток, я всегда не без некоторой неловкости размышлял о том, какую роль она при них играла? Стряпуха? Подавальщица? Не знаю, но, вне всякого сомнения, немка, с косами, уложенными на голове, только не из пышных немецких блондинок, напротив: впалые щеки, лихорадочный взгляд, тоже устремленный в объектив. Дело было в Майнце, весной 1919 года — во время цветения вишен и голода. Люди старались забыть несчастья, принесенные войной, но в глазах этой девушки я еще вижу ее мрачную тень.
Июнь 1939 года, самое начало войны, и такое же впечатление полной неразберихи. Приемник исходил неразборчивым треском и свистом. Трагический голос диктора вещал о том, что родина в опасности, призывал встать под знамена, твердил о чести и вере в наше оружие. Отец в глубокой задумчивости стоял у окна, прислонясь лбом к стеклу и глядя в сад, потом повернулся к нам и сказал:
— Это война. Опять все сначала!
Смеркалось, но я заметил слезы у него на глазах. Я никогда еще не видел его плачущим. Теперь мне кажется, все, что нас ожидало в дальнейшем, было в ту минуту написано на его лице.
Но в 1940 году произошло то великое переселение, которое в считанные недели вовлекло множество оседлых людей в водоворот странствий и приключений и которое мы окрестили величественным словом «исход». Об «исходе» люди говорили бесконечно, тысячи историй и анекдотов обрастали все новыми и новыми подробностями и в конечном счете превращались в легенду. И сейчас, задним числом, они сохранили о том времени воспоминания не трагичные, а скорее веселые, почти комедийные: этакая странная фиеста, которая была особенно памятна от близкого соприкосновения с опасностью и смертью. «Забавно, — говаривала Алиса, — вроде бы все потеряли, а унывать и не думали!» Симона высказывалась в том же духе: «Жили как туристы! И ничего, жили!» Что же касается Мины, та по своему обыкновению помалкивала, но по тому, как она улыбалась, обнажая беззубые десны, я понимал, что и она, в свои семьдесят лет, сумела оценить это приключение.
Я всегда задавался вопросом, отчего в том памятном июне половина Франции снялась с места: было тут и потрясение после чудовищного разгрома, и, конечно, заразительный, как болезнь, страх, но, может быть, ко всему этому примешалось еще и безотчетное, сумасшедшее желание вырваться в начале лета из привычной рутины жизни на бессрочные каникулы.
Первыми двинулись бельгийцы: запыленные, грязные перегруженные автомобили, чуть не задевавшие брюхом землю; длинные телеги, заваленные чемоданами, тюфяками, клетками с колибри, собаками, кошками и детьми. За ними устремились жители Севера Франции, потом парижане — тоже на машинах, на велосипедах, с тележками, затем с тачками, и, наконец, те, у кого не было ничего, кроме мешка за плечами, или те, кто и этот мешок потерял, — они шли по обочинам, пропуская поток машин, нараставший по мере распространения всяких слухов и паники и то и дело образующий пробки. Вся эта лавина катилась мимо нас по парижскому шоссе, и мы сперва только наблюдали за столь живописным, а потом откровенно тревожным зрелищем. Какая-то растерзанного вида семья рассказывает нам, что они идут из Фонтенбло, что город бомбили, что там множество погибших. Женщина плачет. А ведь это в пятидесяти километрах от нас! Мы призадумываемся. И вдруг нас тоже охватывает паника. В какие-то считанные часы мы судорожно складываем вещи, привязываем тюки к багажникам велосипедов и, с трудом толкая их, устремляемся вместе с общим потоком по направлению к Луаре.