Да, теперь я воочию увидел ее — войну, ощутил ее дыхание, когда мы, спотыкаясь, задыхаясь от бензиновой вони и горького дыма, преодолевали последние метры моста. И я вспомнил дядю Жоржа, он так часто говорил мне о войне, что самое это слово вонзилось в меня, точно длинный шип, который, по правде говоря, мне так и не удалось вырвать. Наверное, в эти часы дядя тоже скитался где-то по дорогам, блуждая среди пожаров и бомбежек, — совсем как во время прошлой войны, той, «первой», о которой он так много рассказывал мне: лошади, обезумевшие от артиллерийских разрывов, несутся, не разбирая дороги, повозка кувыркается по рытвинам, а сам он стоит в ней, широко расставив ноги, как возница на римской колеснице, и, полумертвый от страха, пытается успокоить и сдержать взбесившихся животных.
— Какое же дерьмо эта война! — восклицал он, отставляя сабо на верстак. — Что мы сделали немецкому народу или что он сделал нам? Ничего. Мы просто пушечное мясо — и те, и другие! Но, понимаешь, есть люди, которые оборачивают это себе на пользу!
Для него дело было яснее ясного, он доставал с полки засунутые между банками с гвоздями и лаком экземпляры газет «Либертэр» или «Патри юмэн».
— Вот, держи, прочтешь и увидишь.
И я читал их, сев у окошка, затянутого паутиной, пока дядя орудовал своей стамеской, вырезая сабо, уперев колено в верстак.
— Может, и не таким уж блестящим стилем написано, но зато от сердца, вот что главное!
В самом деле, «сердца» тут хватало, так же как и пылких обличений всех этих «заядлых вояк» и «торговцев пушками», которые были изображены тут же рядом, на злых карикатурах: одни — в кепи, с усами и стеком, попирающие ногами нижних чинов, как охотник свою добычу, другие — в цилиндре и с сигарой, а вокруг головы венчик из пулеметных лент и гранат. Мне было тогда лет десять. И для меня, как и для дяди, тоже все было просто и ясно.
— Скоро ты сможешь читать серьезные книги: Золя, Толстого, Валлеса. Вообще всех пацифистов. И Роллана, и Барбюса, ну да ты сам увидишь!
Я спрашивал:
— Скажи, а будет еще война?
— Боюсь, что да. В Испании уже началось. Это ведь как пожар, не остановишь. Наверное, воевать будут всегда.
— Значит, и нам придется воевать?
— И нам, и другим! Ох, какое безумие! И ничего нельзя поделать! Что тут скажешь? Они сильнее нас.
Я помню усталый взмах его руки, нахмуренный лоб.
И вот нас настигли война и поражение. У моста на той стороне за укрытием из мешков с песком горстка солдат устанавливала пулемет, и, когда мы проходили мимо, мой отец узнал одного из них.
— Э, да это Легран! Что ты здесь делаешь?
— Вот получили приказ, старина. Должны удержать мост.
— С одним пулеметом?
— Да, ничего больше у нас нет. Мост заминирован. Когда они подойдут, мы его взорвем. А потом… посмотрим по обстановке.
— Да они рехнулись! — сказал отец.
Мать потянула его за рукав:
— Пошли, не надо здесь стоять! Им ничем теперь не поможешь. Бедняги, они остаются на верную смерть!
Да, у них был приказ, так же, как и у тех штабных офицеров в «ситроенах», которые обгоняли нас, спеша в Бурж или в Бордо, только приказы были разные.
Когда мы перешли через Луару и добрались до Солони, мне показалось, что мы наконец ушли от войны. Разрывы бомб ухали с каждым днем все глуше и дальше, и я снова услышал пение ветра и птиц. Благодаря карте, которую захватил мой отец, мы могли пробираться по сравнительно свободным проселочным дорогам, вьющимся меж озерками и сосновыми рощами; ночью мы укладывались спать на папоротнике или в каком-нибудь сарае. Запасы еды истощались, и в сумерках, накопав на чьем-нибудь поле картошки или надергав моркови, мы пекли их в золе. Сидя вокруг костра под открытым небом, поедая эту примитивную, обжигающую рот пищу, эти овощи, только-только выхваченные из углей, мы словно вдруг вернулись к временам наших предков — угольщиков, правда, эти лица, на которых плясали отсветы костра, скорее напоминали мне о каком-нибудь диком племени. Я шепнул Сильвии:
— Мы едим бизона. Мы индейцы и вышли на тропу войны!
— Ага! Или негры!
Усталость и волнения первых дней пути сперва как будто совсем сморили Сильвию, но мало-помалу она развеселилась, и мы возобновили наши игры. Здешняя природа меня очаровывала, несколько лет спустя я с волнением и радостью вновь встретился с ней в «Большом Мольне».
В одной деревушке близ Вьерзона нам сказали, что Петэн запросил перемирия, что война окончена и дальше идти незачем. Во всех взглядах сквозь печаль и смертельную усталость проглянуло также огромное облегчение. На площади люди, сбившись в маленькие группки, вполголоса обсуждали новость. С пастбищ возвращались стада, животные подходили к фонтану, чтобы напиться, из открытых ворот хлева доносилось позвякивание цепей. На следующий день толпы беженцев медленно двинулись обратно на Север.
По возвращении мы нашли наш дом и дом Мины совершенно разоренными: двери были выломаны, все продукты съедены, на кроватях кто-то спал, повсюду на полу валялось разбросанное белье, посуда и прочие вещи.
Мы переходили из комнаты в комнату, и Мина не переставала причитать:
— Ах ты господи боже, вот беда-то!
Алиса разглядывала паркет, который она всегда натирала до неистового блеска.
— Посмотри, нет, ты только посмотри! Ей-богу, они же тут танцевали в своих сапожищах с гвоздями. Не очень-то они церемонились, свиньи эдакие! Ну и задали они мне работку!
Она подразумевала немцев, но, по правде говоря, ничего нельзя было сказать наверняка — возможно, сперва в доме побывали беженцы и отступающие французские солдаты. Несколько стариков, остававшихся в поселке во время всеобщего бегства, затаились в своих домах и могли только сбивчиво рассказать о топоте, криках и шуме моторов. Потом появились немцы: мотоциклисты, броневик и пехота. Да, тут никаких сомнений не было.
В столовой, на столе, среди пустых бутылок, окурков и разбросанных пластинок, кто-то водрузил наш граммофон. Я бросился к нему.
— Как ты думаешь, он действует?
Я покрутил ручку и с облегчением услыхал знакомое шипение. Я поставил «Рамону», и из металлического раструба пополз знакомый чуть гнусавый голос.
И внезапно, позабыв об усталости, я ощутил счастье; мы все вернулись домой, живые и невредимые, и дом наш не был разрушен, и аромат цветущих лип струился из карьера, и я слушал «Рамону».
Подступала ночь, и, так как электричества еще не было, мы зажгли керосиновые лампы.
Люди постепенно стали возвращаться домой на велосипедах, с детскими колясками и узлами, а некоторые, потеряв все свое добро в суматохе и давке, — с пустыми руками. Все рассказывали одни и те же истории о бомбежках, о переправе через Луару. В течение нескольких дней нам удалось все привести в порядок в доме, и в конечном счете мы не понесли никакого урона, если не считать съеденных продуктов.
— Да уж, кто-то ими попользовался, — говорил мой отец. — Кто-то тут похозяйничал и себя не обидел, пока мы, как последние дураки, таскались по дорогам!
Мне даже кажется, будто он подозревал кое-кого из оставшихся соседей в том, что они воспользовались нашим отсутствием.
Под конец нам даже удалось отыскать в карьере нескольких кур и кроликов, которых мы выпустили, покидая дом, и восстановить потоптанные грядки и клумбы. С продуктами было трудно, приходилось выстаивать длинные очереди в лавках. Но вскоре вновь был пущен завод, и по утрам я опять, как и раньше, слышал заунывный вой сирены и шелест велосипедных шин под окном.
Немцы расположились в поле, за фермами. Мы с Сильвией бегали к парижскому шоссе смотреть на передвижение войск: танки, пушки, пехотинцы в сапогах и касках потоком двигались по дороге. Стоя на почтительном расстоянии, мы смотрели на них, разинув рты. По вечерам солдаты распевали в поле свои песни, и, поскольку были они молодые и красивые парни, некоторые деревенские девчонки уже начинали как бы невзначай вертеться возле их лагеря.
Стоял жаркий июль, у меня впереди были долгие каникулы, так как занятия в коллеже должны были начаться только в октябре. На ферме у замка жатва была в самом разгаре, и если бы не торчавшие там и сям по обочинам черные скелеты сгоревших машин, не брошенные пулеметы да несколько свежих могил, то легко можно было бы представить себе, что войны никогда и не было.
В сущности, как я теперь понимаю, все мы просто смирились с поражением, повсюду утверждали, что, добившись перемирия, Петэн совершил единственно разумную вещь — с этим соглашались все, даже коммунисты, которые оправдывали германо-советский пакт, даже дядя, не любивший военных.
— На этот раз я снимаю перед ним шляпу! — говорил он.
Наивный человек! Он поверил, что тот, кто усмирял солдатские волнения в семнадцатом году, был способен спустя двадцать лет перековаться в пацифиста! Некоторые рассказывали, что какой-то чудак в Лондоне призвал продолжать войну против немцев, но пока что никто, или почти никто, об этом не думал. Люди трусливо старались поскорее позабыть о великом ужасе, утешая себя тем, что «боши», которых еще живые легенды первой мировой войны представляли как головорезов, насильников и грабителей, показали себя сговорчивыми и сдержанными. Находились и такие — из тех французов, что так и не смогли переварить этого Блюма с его Народным фронтом, — которые начинали даже находить в них массу достоинств.