И в ужасе хватая руками его грудь, залитую вязким и теплым, обдающим тошнотно-железистым запахом, он слипающимися пальцами попытался и не находил силы достать индивидуальный пакет или нажать на спусковой крючок автомата, чтобы кончить мучения Колоскова. «Я убил его…» — молотом ударяло в висках, жаркая пелена застилала глаза, и он уже плохо различал фосфорическое сверканье трасс над воронкой, а со стороны немцев приближались голоса, все громче, все оглушительнее, рядом зашелестела трава над головой и разом голоса смолкли… Чьи-то глаза, готовые к жестокости, нацеленно смотрели на него сверху.
И он с тем же криком отчаяния рванулся к автомату, но слипшиеся в крови пальцы обессилели, не смогли поднять оружие, нащупать спусковой крючок, да и диска с патронами не было. Он выронил автомат, впиваясь ногтями в землю, выкарабкался из воронки, сумасшедшими скачками бросился в противоположную сторону — и со всего размаха грудью напоролся на огненную пулеметную очередь.
«Смерть! Кто убил меня?» — мелькнул чей-то крик в ушах в тот момент, когда навстречу копьем вылетела пулеметная очередь с бруствера окопа и в красных вспышках запрыгало искаженное ненавистью и смехом, страшное стеклянными глазами лицо Колоскова, прижатое сизой щекой к ложе. — «Как он оказался за пулеметом? Ведь он мертв. Он мстил мне?» И с меркнущим сознанием он еще корчился, силился вытащить огненное копье из груди, застрявшее в ребрах, а когда с хрустом вытащил окровавленное острие и отбросил его, сверху из темноты нависло, загораживая звезды, толстое, распаренное лицо с обворожительной улыбкой убийцы, сосискообразные пальцы протянулись к его горлу, и, истекая кровью, подброшенный какой-то чудовищной силой, он встал на колени, а лицо смело придвинулось, выжидая с враждебной самонадеянностью: «Ну, что, подыхаешь, герой? А надо бы всем вам!..» «Ах, ничтожество!» Он вскрикивал, матерился, взвизгивал даже, ударяя с наслаждением по этому большому мясистому лицу, по этим маленьким звериным ушкам, но лицо не отклонялось, не изменяло выражение, непробиваемо добродушное, только ушки порозовели, покрытые каплями, а сосискообразные пальцы тянулись, клещами охватывали его горло. И умертвляемый железными пальцами, он никак не мог высвободиться и дышал тяжко, с хрипом (а язык, толстый, неподатливый, удушливым комком выдавливал мычание), не в силах выхватить из памяти вспыхивающие зелеными огоньками жалкие осколки мольбы: «…Предали… Я умираю…»
С отвращением к самому себе, к своей жалкой гибели, к своей беспомощности, он стал вырываться изо всей силы из удушающих клещей, выталкивая грудью неистовый крик борьбы.
И в эту секунду Дроздов очнулся, вырвался из сна, уже наяву слыша стон, животный, раздавленный…
«Это ведь кричал и стонал я… Что это было — предсмертный страх?» И еще чувствуя тиски чужих пальцев на горле, овлажненную потом подушку, он открыл глаза, медленно соображая, что он у себя дома, а вокруг глубокая ночь, недвижная темнота, ветер за окнами, гудит балкон и светлеют шторы от дальних уличных фонарей.
«Нелепость, невроз! Мне снятся военные сны отца, о чем он рассказывал матери. Неужели повторяются кошмары, что были после смерти Юлии? Но что-то случилось вчера… Что-то неприятное, скользкое… Когда я вернулся домой?..»
Он сел на диване — в тишине смежной комнаты звонко щелкнул выключатель, зажегся свет яркий, резкий, упавший прямоугольно в его комнату, послышался шорох одежды, шаги, он быстро посмотрел, охолонутый знобящей мыслью о галлюцинации: «Не схожу ли я с ума, ведь так входила Юлия…» И, увидев в проеме двери фигуру Валерии в халате, он с полной ясностью вспомнил, что поздно ночью приехал из-за города в Москву вместе с ней, не дожидаясь утра в «охотничьем домике». О своем отъезде они не сообщили никому, кроме сторожа, боксерского склада мужчины, выпустившего машину после обманной фразы Дроздова: «Вызывают в Москву срочно». А потом ехали до города на большой скорости, изредка обмениваясь в темноте машины беглыми взглядами, и тогда он говорил чересчур спокойно: «Никакой паники. Все великолепно». А она отвечала ему согласно: «Я не паникерша. Все чудесно». Потом, перебарывая молчание, он спрашивал со злым ободрением: «Ну, что теперь мы будем делать?» И она отвечала безразличной улыбкой: «Молча презирать. Другого не дано. Они сильнее».
В машине, слава Богу, она не видела отчетливо выражения его лица, не видела, как он морщился, вспоминая о той вежливой «интеллигентской» улыбке, какая, наверное, выкраивая внимание, наползала на его лицо во время общения с Татарчуком в том длинном обволакивающем разговоре, и его все сильнее охватывала душная тоска, будто совершил постыдную ошибку.
«Что-то случилось вчера отвратительное…» Он лежал на диване, чувствуя, что Валерия, стягивая шнурки халата (как в том немыслимом «охотничьем домике»), стоит в проеме двери, прислушивается и не входит, разбуженная, видимо, его стоном во сне. «Значит, она ночевала у меня?» Уже на окраине Москвы, когда он предложил ей не ехать через весь город на Таганку, а до утра остаться у него («просто как поздний гость у старого приятеля»), и когда она согласилась, он подумал, что после прошлого дня, вечера и ночи, после всего ошеломительного, неопрятного, увиденного ими в «охотничьем домике», она в чем-то приблизилась к нему, но теперь в этом не было той пляжной кокетливой игры, занимавшей их обоих, а было иное, имевшее вкус подслащенной горечи.
— Я знаю, вы не спите, — сказала тихо Валерия и, заслоняя свет из другой комнаты, бесшумно подошла к дивану, опахнула домашним теплом халата. — Мне показалось, вам снился страшный сон. Вы стонали…
— Сон? Что-то в этом роде, — пробормотал Дроздов.
Он лежал на спине, смотрел на нее. Она стояла над ним, касаясь коленями дивана.
— Валерия, — позвал он и, не двигаясь, вообразил солнечный жар моря и гладкий загар ее плеч, ее спины, когда она входила в воду, разгребая ногами у берега шелестящие по гальке волны в далекий крымский день.
— Валерия — это я… — Она наклонилась над ним, и, не видя ее лица, как бы ослепленный нескончаемым блеском полдневного южного моря, он зажмурился от непостижимого, казалось, насмешливого переливчатого свечения ее близких глаз. — Ну, что? — повторила она шепотом. — Я знаю, что вы хотели сказать…
— Что я хотел?
— Вы хотели сказать, что вам не по себе, чтобы я легла рядом. Правда?
— К черту «вы», «он», «она», «они», — заговорил Дроздов с полусердитым, полувеселым отрицанием. — Нам давно бы стоило перейти на другую форму обращения. «Ты» — это не так уж плохо.
— Ты и я, — ответила она, не отклоняясь, и в темноте ее шепот опять дыханием согрел его губы. — Это звучит неплохо, но…
— К черту все эти «но»… — Он обнял ее, бережно притягивая к себе, а она, поддаваясь его рукам, опустилась у дивана на колени, придавливаясь щекой к его груди, пряча губы, а он, гладя шершавый ворс халата на ее плечах, попросил ссохшимся голосом: — Так неудобно нам обоим. Ложись со мной. И сними этот халат. Он колется как еж.
Он слышал, как зашуршал ее халат, сброшенный на пол, как мягко стукнули по полу скинутые с голых ног тапочки и долгое прохладное тело прижалось к нему сбоку, легкая, тоже прохладная рука несмело скользнула по его груди и обняла. И робкий голос («не ее голос») дрогнул возле его подбородка:
— Что касается меня — это безнадежное дело. У нас ничего не получится. Давай просто полежим. Так будет хорошо. Ты можешь просто лежать вместе со мной — и больше ничего?
— Нет, не могу.
— А в Крыму ты был сдержан, как афонский монах.
— Тогда я был глупец.
— А сейчас? Мудр или глуп?
— Немного поумнел.
Он повернулся к ней, нетерпеливо охватывая ее всю, чувствуя холодок неподатливого тонкого тела, ее груди, ее ног, нашел ее губы, в непонятном сопротивлении ускользающие, потом, задыхаясь, отворачивая голову, она выговорила срывающимся шепотом:
— Да что же это такое? Я не могу…
Он, целуя ее в висок, в шелковистую бровь, попытался снова найти ее губы, а она, будто ей было больно, тихонько отстранялась, выгибаясь, в то же время все крепче обнимая его, вдавливаясь сдвинутыми дрожащими коленями, и повторяла одним дыханием:
— Подожди же чуточку… Я не могу сейчас. Ты меня так целуешь, что мне почему-то страшно. Полежи со мной просто как друг. Или — как хорошая подруга. Может, мне уйти, так будет лучше? Мы успокоимся — и опять станет как было.
— Станет как было?
— Скажи, мы никого не предаем? Послушай, какой ветер…
Он лег на спину и с закрытыми глазами молчал, оглушенный навалом ветра, одичало захлопавшего по карнизам, засвистевшего в перилах балкона; там что-то упало, и в свисте, в гуле почудилось: понесло холодком от балконной двери.
— Ветер, ветер на всем белом свете, — проговорил он, переводя дыхание. — Когда мы ехали по шоссе, иногда было такое ощущение, что машину сносит и валит в кювет. Ты не боялась?