— Нисколько. — Она вздохнула, вжалась затылком в подушку, вытянула вдоль тела руки. — Откровенно, было не по себе в «охотничьем домике». Как будто увидела фильм об итальянской мафии. Роскошь, пышность, изобилие еды, дорогие вина… Какие-то смелые девицы. Плавала совершенно одна в бассейне, в доме ни звука, и было жутковато. А на озере ветер и деревья шумели. Потом пришел ты, как спасение. И эта оргия. Какая-то Афинская ночь… Не могу отделаться от мысли, что мы совершили ошибку. И наверно, по моей вине.
— Я хотел, чтобы мы совершили глупейшую ошибку, — сказал он и шутливо, и ласково и оперся на локоть, глядя на ее лицо, слабо освещенное отдаленным светом из другой комнаты, на ее губы, которые только что сопротивлялись и отдавались ему одновременно. Он улыбнулся и невинно потерся носом о ее висок, улавливая терпковато-хвойный запах ее волос, проговорил, в задумчивости отваливаясь к стене: — Уже второй месяц мы ведем какую-то странную не то борьбу, не то игру. Начал ее я. Но ответь мне, если можешь. Неужели, Валерия, у тебя такая неиссякаемая настороженность ко мне? Что же мне делать теперь, если я кончаю дурацкую игру с собой и с тобой. Меня просто тянет к тебе. Как мальчишку.
Она чуть-чуть свела брови, слушая его, осторожно сказала:
— Дивноперые птицы — это мысли твои. Но… пойми, я не хочу тебя обманывать. Подожди. Я привыкну. Потом. Потом я сама…
Ветер с пронзительным гулом, с дребезжанием железа на крыше, с писком в антеннах наваливался на балкон из беспредельной пучины осенней ночи, и на мгновение представилось, что комната зыбко качается в ненастном небе, взмывает и падает с высоты.
«Игра кончилась вчера…» — думал он под неистовые удары и налеты ветра, вспоминая попытку того приятельски возможного поцелуя, когда по матовому коридору шли из бассейна в столовую сауны, откуда звучали пьяные голоса, гремело пианино, а она пообещала, что спасет его за послушный поцелуй в уголок рта. Но она так и не сказала позже, от чего и от кого хотела его спасти. «К нам приехал, к нам приехал Сергей Сергеич дорогой!..» Голоса, крики, бравурные аккорды, хохот — от этого спасти? «Рюмки бьют на счастье, а у вас туфелек нет…» Да, тогда необходимо было спасение от того давящего безумством блаженства в каком-то фантастическом мире, от липкого запаха распаренных эвкалиптовых листьев, от коварного Татарчука, то и дело меняющего окраску голоса и выражение лица, отчего крошечные звериные ушки прижимались к черепу, и нужно было спасение от того страшного крика Козина («Кто там?»), вскочившего на ковре как коричневый скелет, около ног которого отшатнулась женская фигура; спасение от жалких слез по-собачьи заискивающего Чернышова, от заваленных снедью, рыбой и жареными утками столов, от хлопанья пробок шампанского, от всего неудержимого, пьяного, безобразного, хаотично раздробленного и соединенного чугунным буханьем радиолы, женским смехом, визгом в притемненной столовой, где в сигаретном дыму, в зеленых полосах бра прыгали, извивались пары танцующих, на диванах белели полунагие тела, а медведеподобный Татарчук с бутылкой шампанского, обнимая двух девиц в наколках, топтался на ковре, грузно вскидывал ногами, сипло выкрикивая: «Раз живем! Раз живем!»
Валерия не видела этого позднего разгула в столовой сауны. Когда из номеров спустились на первый этаж, по-ночному пустой, с пригашенным везде электричеством, она первая поспешила к выходу, услышав музыку, голоса из-за стеклянной зеленеющей полусветом двери, боясь, по-видимому, что их увидят, задержат. Но, уже выехав на шоссе, он понял по ее взгляду, что она вполне догадывалась, что за общения у него были в сауне, зачем их обоих пригласили сюда, к всесильному и хлебосольному Татарчуку, перед которым при его связях, в сущности, не было никаких препятствий, кроме маломощного Института экологических проблем, этой соломинки в колесах тяжелотонно грохочущего поезда. Но почему приехал туда Битвин? В чем была цель его приезда? Он ни слова не сказал по делу. Его учтивость по отношению к Валерии, его панибратская доброжелательность, недолгое присутствие за столом и его избыточная возбужденность — что это? Что создавало у него нервозное оживление? Не похож был он, вовсе не похож на того внимательного к радостям и слабостям людским Битвина на вечере у Чернышова и на того «прогрессивного», энергичного заговорщика в своем кабинете на Старой площади.
По дороге в Москву машину качало на шоссе, бешеные напоры ветра ощущались через руль, дуло в невидимые щели свистящими струйками холода, печка не работала. Валерия куталась в воротник плаща, поеживала плечами. У самой Москвы, попросив у него сигарету, она сказала строго, отворачиваясь к окну: «Они сильнее». Он не ответил. «В этом была ее тревога? Предупреждение? Что она подумала, когда сказала эту фразу? Она ведь не была в сауне, не слышала ни Татарчука, ни Козина. О чем она сейчас думает, мучая и меня, и себя?»
От свирепого порыва ветра зазвенели стекла балконной двери, и Валерия зябко втянула воздух сквозь зубы, как если бы сквозняки задели холодком ее лицо, сказала вздрагивающим голосом:
— Тебе не дует от балкона? По-моему, ветер качает дом. Как и наш «Жигуленок» на шоссе.
— Бог с ним, с ветром.
— Мне холодно, — прошептала она. — Меня начинает трясти. Наверно, я заболеваю.
Она лежала рядом с ним, не касаясь его, но он вдруг почувствовал ее дрожь, передававшуюся ему как болезненный озноб, и непонятной жалобой дошел до него ее голос, кого-то просящий о защите, в которой она никогда не нуждалась:
— Хотелось бы мне отречься… Но скажи — как?
— От чего, моя милая? — сказал он, сжатый грустной нежностью к ней. — И надо ли отрекаться?
— Пока мы любим, высшей справедливости в мире нет, — ответила она, стуча зубами и смеясь, защищая этим смехом то, что хрупко надломилось, ослабло в ней. — Никакой справедливости… и никакого смысла… Я лежу с тобой, дрожу, как кошка, и боюсь…
— Чего ты боишься?
— Помолчи. Закрой глаза. И подчиняйся мне. Иначе я превращусь в серо-буро-малиновую кошку и убегу дрожать в соседнюю комнату.
— Я подчиняюсь…
— И молчи, молчи.
Она приподнялась, легонько легла ему на грудь, и ее губы потерлись о его губы, сначала осторожно, скользящим, каким-то растерянным детским прикосновением, и словно осенний ветерок исходил от ее стучащих зубов; потом губы ее обрели жизнь, потеплели, начали вжиматься сильнее, нетерпеливее, и, потрясенный ее неумелыми поцелуями, он услышал робкий стон: «теперь ты поцелуй меня», — и, не отпуская ее ставший упругим и жадным рот, обнял за спину, но она высвободилась, упала навзничь, попросила задохнувшимся шепотом:
— Обними меня сильнее… Я хочу, чтобы теперь ты обнял меня.
— Милая моя Валерия. Но что же мне делать с твоими ногами, если ты их сдвигаешь?
— Я сделаю, как ты хочешь…
Ветер проносился над крышей, разрывался о телевизионные антенны, визжа тоненькими струнами, завиваясь в небе воющими спиралями, глухо и обвально бил порожними бочками в стены, в стекла балкона, сотрясая спящий многоэтажный московский дом, а они лежали на боку, обнявшись в изнеможении, касаясь носами друг друга, неудовлетворенные, полностью не узнавшие той близости, которую в долгом борении хотели он и она, о которой, быть может, думали там, в Крыму, в безмятежную пору лета…
Он почувствовал, что она неумела, неопытна, скованна, не похожа на совсем другую Валерию, не умевшую быть растерянной, независимую на людях, вызывающе современную, со своей безбурной улыбкой всезнающей эмансипированной женщины, со своей милой насмешливостью. А она была робка, стеснительна, она опять прятала губы, прижимаясь к его шее то одной щекой, то другой, мягкие волосы ее мотались по его лицу, обдавая сладковатой терпкостью, она дрожала всем телом, выгибаясь, будто хотела вырваться из его объятий, а когда все кончилось и она затихла, слабо вздрагивая, казалось, во сне, он долго лежал молча, всматриваясь в ее лицо, белеющее в темноте, новое, непонятно почему страдальческое.
Он повернул ее к себе, кончиком носа приник к ее носу. Она по-прежнему не открывала глаз, только брови ее чуточку сходились морщинкой на переносице.
— Прости, мне показалось… — сказал он с виной и невольным раскаянием, — у тебя что это — первый раз?
Она шевельнула губами:
— Почему «прости»?
— Мне показалось.
— Я научусь, — прошептала она.
— Я не понимаю. — Он ласково потерся носом о кончик ее холодного носа. — Прости, ради Бога, но ведь ты была замужем?
Она ответила с закрытыми глазами:
— Три часа. Тысячелетие назад.
— Я понимаю. Ты шутишь?
— Нет. Мы пробыли с ним три часа, потом я сказала, чтобы он уходил. Навсегда.
— Почему?
— Все, что он делал, было очень грубым. Мне было стыдно. Я не хочу об этом помнить, — сказала она, и он почувствовал в ее ровной интонации отвращение. — Чтобы все было ясно, могу исповедаться, хочешь?