— Почему?
— Все, что он делал, было очень грубым. Мне было стыдно. Я не хочу об этом помнить, — сказала она, и он почувствовал в ее ровной интонации отвращение. — Чтобы все было ясно, могу исповедаться, хочешь?
— Я не могу требовать исповеди. Зачем?
Она продолжала шептать ему в губы:
— Нет, все-таки ты хочешь знать, был ли кто-нибудь со мной еще? Никого. Кроме подруг, которые безгрешно оставались иногда у меня ночевать. Но это женские сантименты, милый Игорь. Это совсем другое… Какой ветер, какой ветер!.. — сказала она, припадая лбом к его подбородку. — Да, да, как в революцию. Ветер, ветер на всем белом свете. Может, мы переживем в душе тихую революцию? Ты знаешь, я часто думаю вот о чем. Кто предал себя, того самого предадут. Это законы жизни…
— Не понял. Объясни.
Она, не отвечая, откинулась затылком на подушку. Он подождал немного, спросил шутливо:
— Кого ты имела в виду в этой серьезной формуле?
— Себя и тебя… Ты никого не предаешь? — услышал он ее измененный молчанием голос. — С точки зрения женщин ты образец положительного мужчины. — И между гулкими обвалами ветра, когтями зацарапавшими по стенам дома, она грустно сказала в темноту: — Нет, ты не предаешь. В этой любви ты любишь Юлию, а не меня. Мне даже послышалось, что ты произнес ее имя, когда обнимал. Может, мне показалось. Но я покорюсь, покорюсь. В этой, прости, любовной истории с тобой я не нашла места для себя. Но у меня уже нет тщеславия…
Он, встревоженный ее ревнивым чутьем и ее готовностью к покорности несмотря ни на что, не разубеждал ее в том, в чем не было сил разубеждать без грубой лжи, — и он сказал с той прямотой, в которую она должна была поверить:
— Я не хочу, чтобы ты ревновала меня к Юлии. Мы не имеем права об этом…
— Я тоже не хочу… Я не бессмертная среди смертных, я знаю, что твоя любовь к жене не беспамятна, а говорю тебе ужасные вещи! — сказала она, и в ее голосе задрожали злые слезы. — Ты меня не слушай и не говори ни слова! Все это муки злой и ревнивой дурёхи! Я знаю, что страдания учат человека любви. Научи меня, я не умею…
— Этому учит… — попробовал он снова пошутить и, не давая Валерии досказать, привлек ее к себе, — изгнание из рая…
— Пусть так, пусть!.. — Она мягко отвела его руки, подняла голову и прислушалась. — Откуда такой ветер? Действительно, из ада или из рая? Даже жутко как-то…
И в эту минуту глубокой осенней ночи, бушующей в беспробудной Москве, сотрясающей деревья бульваров, уже дочерна ограбленных северным ветром, с визгом и скрежетом, мотающим в провалах улиц редкие фонари, в эту минуту, когда под верховыми ударами черные стекла металлически гудели, стонали, сопротивляясь напору из последней силы, Дроздов вспомнил мучивший его под завывание непогоды кошмарный сон, увидел темную штору, покачивающуюся на сквозняках над дверью балкона (покачивались только ее железоокруглые складки), отчего Валерии, должно быть, стало как-то жутко, и неожиданно пришла поразившая его мысль: за этими, похоже, железными складками все кончалось и все начиналось, но начиналось то, что потягивающим ознобом боли посасывало в душе.
— Под Красноярском осенью, — зачем-то сказал он, — бывали такие дикие ветры, что стряхивало белок с елей, а сорванные птичьи гнезда, как шапки, лежали под деревьями. Я был тогда молодым инженеришкой, ходил по берегу Енисея и в непонятном восторге орал во все горло: «Ветер, ветер, ты могуч!..» Был, конечно, отчаянным балбесом и примерным оптимистом. А почему ты подумала о тихой революции? Ветер — искушение революции и мы? Мне ясно одно, что тихие и громкие революции в душе не кончаются раем. Я не хочу в рай, Валери. Я хочу, чтобы ты просто лежала со мной и я видел тебя…
— А если действительно это ветер из ада? — повторила она тихонько. — Как дьявольское наказание нас обоих… Но знаешь — теперь не боюсь. — Она смешливо наморщила переносицу. — Пусть греху учит дьявол. Скажи, кто ты — дьявол или ангел?
— Разве это имеет значение, — сказал он, обнимая ее. — Никакого.
— Все, все имеет значение. Даже то, как ты обнимаешь меня. Нет высшей справедливости в мире, когда любят. Я это знаю. Но у тебя ко мне другое…
— Милая ты моя Валери. Разве мы знаем, что это, «другое»? И что — «не другое»!
— Я хочу твоей защиты. И справедливости. Хотя это невозможно. Все, чему меня учили в любви, — ложь и мерзость!
Уснули они только под утро, но сон его был непрочен, и сквозь тонкую дрему он чувствовал покорное тепло прижавшегося к нему женского тела и даже в забытьи пробовал логически объяснить себе, почему все случилось именно этой ночью, почему она сказала, что сегодня между ними произошло необычное, несправедливое, дьявольское наказание их обоих, хотя в сущности произошло то, что должно было произойти рано или поздно. «Все, чему меня учили в любви, — ложь и мерзость!» — всплывало и повторялось во сне ее признание и, разом прорывая пленку забытья, стараясь не разбудить ее, он с туманной тревогой приподнялся на локте, долго глядел на ее лицо, затушеванное полутьмой, ставшее от этого юным, беззащитным, доверчивым. «Кто ее учил лжи? Муж, с которым она пробыла три часа? Лжи и мерзости в любви? Видимо, ее кратковременный муж принял ее живой нрав за нечто другое».
Она раскрыла глаза, точно не спала ни минуты, и утолки ее губ изогнулись в мягкой улыбке.
— Почему ты так внимательно смотришь на меня? — спросила она совсем не сонным голосом. — И лицо у тебя стра-анное…
— Разве ты не спала? Или я разбудил тебя?
— Телефон, — сказала она, озорно взлохмачивая волосы на его затылке. — Кто-то из твоих знакомых страдает бессонницей и звонит тебе ночью, а ты лежишь с женщиной… которую… как можно назвать? Лю-бов-ница. — Она тихо засмеялась.
Телефон трещал в другой комнате, на его письменном столе, где всю ночь светила включенная настольная лампа; и хлопанье ветра, и этот посторонний, назойливый звук, вонзавшийся в тишину квартиры, и первая мысль о Мите, о его болезни (что никогда не забывалось) — все соединилось шершавым беспокойством в его сознании. Но в то же время, когда по косой полосе света он шел в другую комнату, а потом под лимонным кругом настольной лампы увидел телефонный аппарат, исторгающий длинными очередями раздражающий треск, мысль мелькнула о тех ночных звонках, впервые в жизни так прямо и обнаженно напомнивших ему, что не весь мир желает ему здоровья и добра.
Он снял трубку, сказал, понизив голос:
— Да.
— Игорь Мстиславович, — пропела танцующим тенором трубка через ползучие шумы и бульканье далекой связи. — Завтра утречком вам вручат телеграмму.
— Какую телеграмму? — выдохнул он хрипло, уже нисколько не сомневаясь, что этот танцующий то ли женский, то ли мужской, то ли бесполый голос — продолжение тех угрожающих анонимных звонков. — Откуда телеграмма? — повторил он. — Ну? Говорите.
— С вашим дружком случилось несчастье.
— С кем? С кем?
Он стоял, ждал, сжимая трубку, откуда раздавались частые гудки.
Телеграмма пришла в институт на его имя. Ее поверх бумаг положила на стол обморочно бледная секретарша Любочка, взглянула на него перепуганными глазами и заспешила, застучала каблучками из кабинета, наклоняя лицо.
Он дважды прочитал телеграмму и вдруг, потеряв власть над собой, изо всей силы ударил кулаком по столу, так что подлетели бумаги, выговорил со злостью:
— Быть не может! Ошибка! — Он рванулся рукой к телефону, но мгновенно передумал и крикнул в сторону двери: — Любовь Петровна, зайдите ко мне!
И вновь перечитал текст телеграммы:
«Тарутин трагически ушел из жизни. Не знаю, что делать. Не могу связаться телефоном. Улыбышев».
Любочка, по слухам, тайно влюбленная в Тарутина, вошла, пошатываясь на спичечных ногах, словно подламывающихся на каблучках сапожек, некрасивая своей худобой, плоской грудью, окончательно сглаженной мальчишеским свитером. Она всхлипнула, растянула большой рот.
— Игорь Мстиславович, вы помните, что Николай Михайлович говорил в последнее время? Я помню: «Через десять лет конец жизни на Земле. И всем нам». Он предчувствовал свою смерть, предугадывал…
— Дорогая Любочка, — прервал Дроздов, чтобы не давать волю чужим и своим чувствам. — Чаще он говорил другое: «Хочется дать кому-то по морде, но не знаю точно кому». Это получше. Так вот что, Любочка дорогая. Вытрите слезки, садитесь за телефон и соединяйтесь с Чилимом, чего бы вам это ни стоило! Георгий Евгеньевич у себя?
— Он уже знает. Он потрясен. Горе, какое горе! Он предугадывал, предчувствовал свою смерть!..
Дроздов взял телеграмму со стола, вышел в приемную, безлюдную по-раннему, всю озаренную октябрьским солнцем сквозь нагой бульвар за окном, толкнул обитую пористой синтетической кожей дверь в кабинет Чернышова.