— Я ожидала, — прерывистым голосом призналась она, — увидеть умирающего… И все думала: как мне к нему отнестись? С жалостью, достойной перенесенных им страданий? Или с безучастностью свидетеля, глазам которого предстал справедливо наказанный преступник? Мне, право же, дурно сделалось, — говорила она, поспешно поднося хрустальный флакончик к носу, — до того жалок и страшен был его вид… А Федор Петрович? Знаете ли, что сделал наш Федор Петрович? Он к нему подошел и обнял. А тот зарыдал у него на груди…
Гааз откашлялся.
— Он совсем несчастный. На его глазах какие-то дурные люди схватили его жену, он вырвался и… Как это? Я сейчас забыл… — Гааз взмахнул и опустил правую руку. — Колоть дрова.
— Топором, — едва слышно промолвил кто-то.
— Да, да. Топором. Он тогда совсем вышел из разума.
— Я потом записала все это, — тихо продолжила Елизавета Алексеевна. — В «Современнике» был мой очерк. Но это так мало, так ничтожно мало! И так бледно в сравнении с тем, что я видела и переживала! — Она пожала плечами и вынесла себе суровый приговор: — Тень. Я все собиралась написать хронику пересыльного замка, показать мучающие нас язвы, наши отвратительные злоупотребления, глупость, нищету! Нашу ответственность перед этими людьми, перед несчастными, как называет их народ… Не сделала — и ужасно корю себя за это. Мне кажется, я все еще в неоплатном долгу… Перед кем? — Она горько усмехнулась, подошла к Федору Петровичу и взяла его за руки. — Друг мой милый! Я никогда не узнала бы так Россию, если бы вслед за вами не пришла в пересыльный замок.
«Ах, Федор Петрович, Федор Петрович», — тотчас зазвучало вокруг, и он едва успевал поворачивать голову, чтобы счастливой улыбкой отвечать на обращенные к нему прекрасные лица. «Я тоже желала бы вместе с вами в пересыльный замок», — шепнула мадемуазель Ермолина, но все примечающая и во все вникающая княгиня Лутовинова с московской простотой открыла всем это ее стремление и громогласно объявила, что негоже девицам шастать по тюрьмам и острогам, где могут случиться весьма тяжелые впечатления. Мадемуазель Ермолина вспыхнула и закрыла зардевшееся лицо веером, поверх которого устремила на Федора Петровича умоляющий взгляд черных прекрасных мягких глаз.
— Княгиня! — радостно воскликнул Гааз. — О, как вы заблуждаетесь! Чем ранее человек начнет узнавать великую науку сострадания, тем благородней будет его сердце! Я вас уверяю: непосредственно пережитое сострадание намного превосходит воздействие даже таких прекрасных произведений, как «Новая Элоиза» несравненного Жан-Жака Руссо. Помните: нет ничего более благотворного для юной души, чем пережитое однажды чувство сострадания.
— Ох, батюшка! — отвечала Мария Анатольевна. — Есть у меня старик лакей, таскает за мной на прогулки всякие косынки да шали. А будто я знаю, ведро ныне на дворе али дождь? А тут замешкался, мне шаль нужна, а он мне косынку подает. Иван, я ему говорю, ну, как же ты мне надоел! А он, негодник, мне знаете, что говорит? А знали бы вы, матушка-барыня, как вы-то мне надоели! — Она расхохоталась смехом здоровой, доброй, довольной жизнью матери большого семейства. — Так он у меня один такой своевольный! И ты, Федор Петрович, один у нас такой не от мира сего, за что мы тебя все тут любим. Только девицу, — приобняла княгиня молодую Ермолину, — в пересыльный свой замок не бери. А то, неровен час, как с бедным Александр Иванычем Тургеневым — отправился с тобой милостыню твоим каторжанам раздавать, простыл — и в два дни на тот свет. — Она перекрестилась. — А какого ума был человек! Какого благородства! Я один год жила в Петербурге, и у madam Карамзиной был вечер. Сенатор Блудов завидел Александра Ивановича и протягивает руку. А тот ему отвечает — да вслух! да при всем народе! Никогда, говорит, не подам руки тому, кто подписал смертный приговор моему брату. Чай, теперь таких днем с огнем не сыщешь. Я, Федор Петрович, как он про тебя говорил, хорошо помню. Нам, говорил, и десяти Гаазов будет мало! Гляди!
— Марья Анатольевна, миленькая, мы вовсе не о том собрались сейчас, — набравшись храбрости, вступила молоденькая княжна Анастасия Антропова, и нежное, кое-где в припудренных розовых прыщиках, ее личико вспыхнуло. — Мы хотели у Федора Петровича узнать… — Тут она обвела всех дам круглыми голубыми глазами фарфоровой куклы, а затем смущенно уставилась в лакированные черные носки своих бархатных туфелек.
— Вечно ты с глупостями, — недовольно проговорила Мария Анатольевна, но и на ее строгом лице отразилось любопытство. — И о чем же?
— Не сердитесь, не сердитесь, Марья Анатольевна, — заговорила хозяйка. — Мы подумали, вот живет среди нас замечательный человек, — она указала на Федора Петровича, который при этих словах как-то очень быстро и несколько криво поклонился, чувствуя себя явно не в своей тарелке, — трудится не покладая рук, аскет, бессребреник, этакий, знаете ли, старый ангел…
Ангел духовен и бестелесен, проворчал доктор Гааз, тогда как он, к прискорбию, обременен плотью. Но его даже слушать не стали. О, да: все или как будто все про него знаем, в чем призналась Елизавета Алексеевна, даже записывавшая о докторе в свой дневник. Ведь что такое дневник? — чуть отвлеклась она. Это сердечный архив, в который бывает так отрадно и полезно заглянуть. Это талисман, волшебной силой которого живешь несколько раз в жизни… Был дружен с незабвенным князем Голицыным, пытался обратить в христианство графа Зотова, но с огорчением отступил от старого вольтерьянца, не прервав, однако, с ним дружбы, будто святой Георгий бился с генералом Кацевичем, милейшим человеком, которых, словно барьер, насмерть разделил этот несчастный и позорный прут, все свое нажитое отдал несчастным, неудачный негоциант, автор трактата о крупе, получившего, говорят, в Европе, самые высокие отзывы от светил медицины, поездками на Кавказ обогатил науку, выхаживал раненых на полях сражений — здесь человек во всем величии. Но где его молодость?
— О, я буду дерзка, — говорила смеясь Елизавета Алексеевна. — Где ваше молодое сердце, Федор Петрович? Вы утаили его от нас за семью печатями?
— Вот ты куда клонишь, — с неодобрением покачала головой Мария Анатольевна. — Иван! — кликнула она слугу. — Подай-ка мне шаль.
— И то правда, барыня, — говорил Иван, трясущимися от старости руками накидывая шаль на плечи княгини. — Дунет откудова-нибудь, и на месяц в постель.
— Да когда ж это я месяц в постели пролеживала! — разгневалась княгиня. — Было прошлым годом, так ведь он, — указала она на понурившего голову Федора Петровича, — в неделю меня на ноги поставил! Налетели как мухи на мед. Он у вас, чай, не на исповеди! И ты, Федор Петрович, не вздумай потакать бабьему любопытству. Мне тоже смерть охота узнать про твои амуры, в Германии или в нашей России… хотя какие у тебя в России амуры! Весь как на ладошке… Не хочешь — ни полсловечка! А потом, сударыни, — подумавши, с прежним жаром промолвила она. — У нас князь Петр Яковлевич как родился без всякого интереса к женскому полу, так и живет себе, не тужит. И те ему без надобности, и эти. И сумасшедшим объявлен от большого ума, а не по какой другой причине. Жаль, дурочка Екатерина Дмитриевна от его писулек свихнулась, и муж запрятал ее в сумасшедший дом. Не-ет, Федор Петрович. Ты будь как рыба: молчи.
— Голубушка, Марья Дмитриевна, вы совершенно напрасно, — принялась пенять ей хозяйка, — желанием сплести венок Федору Петровичу и составить его жизнеописание мы, может быть, по мере сил стремимся угодить человечеству…
— Позвольте, — тихо промолвил Федор Петрович, — поелику я стал неким камнем преткновения…
Все тотчас замолчали.
И он молчал.
Как некстати. Кто бы знал, сколь долго лежала на его сердце тяжесть неразделенной любви и сколь, должно быть, потешным казался он ей, золотоволосой красавице, неуклюжий увалень, студиоз, уже тогда в очках и уже тогда толстый. В Вене возле Свадебного фонтана она повертела в руках букетик небесно-синих фиалок и с лукавым смешочком бросила его вниз, в медленную темную воду. «Ich das Mädchen einfach, mir die Oper wozu!»[71] — так, кажется, ответила она ему, однако в глазах ее, в небесных ее глазах, он, ему казалось, читал совершенно иное и, вкладывая в свой взгляд восхищенную душу, безмолвно ей говорил. Неужто ты не видишь преданного тебе сердца? Неужто не понимаешь, что до гробовой доски была бы счастлива со мной? Неужто не признала во мне своего избранного, своего верного, своего на веки вечные слугу? Весна была в разгаре, небеса звенели голубизной, все цвело, пахло, в парках вовсю зеленела трава. Он еще долго следил за букетом, крутившимся в быстром желтоватом потоке, следил, загадывал: утонет — не утонет, и ясно было, что коли не утонет, ему быть с ней навечно, а уж если утонет — никогда. И букет утонул, и ее след простыл, и при редких встречах она глядела на него как на чужого, а у него в ледяную пустоту падало сердце и слабели крепкие, бродившие по склонам Альп ноги. Все может смыть время — кроме вечной печали истлевшей любви, кроме изредка пронзающей тоски и кроме всегда мелькающей невпопад мысли, что все могло быть иначе. Ее золотые волосы стали седыми — но ведь и старость ее он любил бы с такой же преданностью, как и ее прекрасную цветущую юность.