Вот, например: Марк так и не вернулся в университет. По каким причинам — об этом Арон мог лишь догадываться. Отсутствие желания он не допускает. Даже если принять во внимание, что в тамошних городах много соблазнов, то не родился еще такой соблазн, который способен пересилить в его сыне жажду знаний. Единственное объяснение, которое представляется убедительным: недостаток денег. Марк все время работал и неплохо зарабатывал, но никогда не зарабатывал достаточно, чтобы всерьез заняться науками. Вечные разъезды? Не надо думать, что Марк совершал все свои поездки через туристические бюро. Ему приходилось работать во время каждой поездки: во Франции — официантом, в Марокко — руководителем туристической группы, в Швеции он вместе с приятелем собирал в лесу улиток, чтобы продавать их в стокгольмские рестораны. Словом, ни одно из его путешествий не было таким, которые совершают для собственного удовольствия, хотя, к слову сказать, Марк никогда не жаловался на свое финансовое положение. Арон мог узнать об этом лишь косвенным образом, поскольку Марк регулярно писал о своих новых занятиях. Но много лет подряд менять одну работу на другую — это ведь делают только из-за денег, тут и сомневаться нечего. Да и о том, что Марк нигде не учится, он тоже мог лишь догадываться: просто ни разу ни в одном из его писем не встретилось слово «университет». Марк писал, что сейчас он делает то, делает это, но ни разу — что он снова учится в университете.
* * *
Арон так подробно излагает содержание Марковых писем, что я невольно задаюсь вопросом, почему же тогда мне нельзя их читать? Марк издалека описывает действие, а Арон его комментирует. Изо всей длинной истории только и остался, что Марк, и Арон явно намерен отодвинуть ее конец как можно дальше. Стало быть, ничего, кроме подробностей, ему не остается. Я имею право прервать его, когда захочу, но по ряду причин не делаю этого. Во-первых, потому, что вбил себе в голову, будто отклонения от главной темы дополняют фигуру рассказчика. Во-вторых, от лишней истории беды не будет, ведь никто не заставляет меня ее учитывать, да она вовсе и не нудная. Есть куда более скверные способы убивать время. В-третьих, чем дольше я знаю Арона, тем больше склоняюсь к убеждению, что люди, подобные ему, не самые подходящие объекты для того, чтобы проявлять нетерпение. Не могу четко сформулировать, что заставляет меня так думать и даже быть уверенным, может, я и не хочу это знать, а может, из страха, что за всем этим кроется чистой воды сострадание. Я слушаю комментарии к жизнеописанию Марка; Арон и по сей день не перестал удивляться тому, что его сын уехал в Израиль.
Ну, этого старого пердуна, Кеника, он мог понять, как и вообще мог понять людей, которым воспитание и обстоятельства жизни вдолбили, что они евреи. Но Марк-то как до этого дошел? Все, происходившее в войну, не могло, по мнению Арона, сыграть какую-нибудь роль, Марк был тогда еще слишком мал, так что влияние личного опыта здесь начисто исключается. Воспитание, пожалуй, тоже. Конечно, ему, Арону, можно сделать множество упреков в том, что касается Марка, но в одном нельзя: в том, что он сделал из него еврея. Что это вообще такое, спрашивает он меня, что значит еврей, кроме как принадлежность к определенной вере? Не живем ли мы все в такое время, когда каждый должен решать для себя, членом какой партии он желает стать. Турок он или немец — это, разумеется, не от него зависит, но как насчет того, христианин он или еврей? Дитя католических родителей, достигнув совершеннолетия, может свободно решать, желает оно исповедовать католическую веру или нет. Почему же, возникает тогда вопрос, почему же и детям еврейских родителей не предоставлено такое же право? Поскольку Арон и помыслить не мог, что решение уехать в Израиль самостоятельно возникло в голове у Марка, просто так, ни с того ни с сего, единственным объяснением оставалось влияние посторонних людей. Это они сбили его с толку, они уговорили его, а может, за этим скрывалась какая-нибудь девушка, но в письмах Марка Арон не обнаружил ни малейшего намека ни на первый, ни на второй вариант. До отъезда туда Марк вообще не поминал Израиль, и даже когда роковой шаг был совершен, он ни звуком не обмолвился о причинах, заставивших его сделать это. Он просто сообщил, что сейчас находится там-то и там-то.
Арону казалось, что жизнь в Израиле ему понравилась или, скажем так, не настолько не понравилась, чтобы он захотел уехать дальше. Он и не уехал даже тогда, когда в Хайфе, первом месте своего пребывания, не нашел подходящей работы. Но он покинул город — решение, которое ни один человек не счел бы возможным, — и стал членом кибуца.
Мой сын — крестьянин. В одном из писем Марк написал, что решил повременить со своими планами на будущее, которые, кстати, были Арону неизвестны, ибо в настоящее время его больше всего занимают тайны выращивания апельсинов. И до самой своей смерти, говорит Арон, он так и остался при апельсинах.
* * *
— Нет, — отвечает он, — официального извещения у меня нет, но зато есть голова. Да и откуда тамошняя организация могла знать о моем существовании?
— Ну, это еще ничего не значит, — говорю я.
— Подумай сам, — отвечает Арон, — семь лет подряд он пишет мне письма, регулярно, по одному в месяц, и вдруг — молчание.
— Это, конечно, очень странно, но это еще не доказательство.
— Не доказательство? А ты обратил внимание, каким месяцем датировано последнее письмо?
— Обратил.
— Ну и каким же?
— Маем шестьдесят седьмого.
— Значит, когда должно было прийти следующее?
— В июне шестьдесят седьмого.
— А что тогда было?
— Понятия не имею.
— Война была. Вот тебе и доказательство.
Я соглашаюсь, что доводы Арона возникли не на пустом месте, очень возможно, что Марк не пережил войну. И все же остается какая-то доля неясности, а ведь наверняка есть способы ее устранить, ну, к примеру, направить письмо в Красный Крест. Тут я вдруг понимаю, что существует и другой вопрос: а зачем вообще нужна Арону эта самая ясность? Правда, в разговоре со мной он делает вид, будто смерть Марка не подлежит сомнению, но это еще ничего не значит. Может, он и не желает, чтобы я побуждал его к поискам, ибо боится возможных результатов. Мне вспоминается его анекдот про правый карман в коричневом пальто.
— Ты что, все еще сомневаешься? — спрашивает он.
— Да, — отвечаю я.
— Ну и сомневайся.
* * *
Больше мы не спорим, ведь все равно ни один из нас не может ничего доказать, и на все продолжение нашего разговора Марка нет в живых. Возможно, он погиб, говорит Арон, погиб за страну, в которую его Бог весть почему занесло. Для моих ушей звучит очень спокойно, может, даже бесчувственно, когда Арон начинает рассуждать о смерти своего сына, как о некоей математической задаче. Смерть Марка — тут он не спорит — это результат, к которому он пробился лишь спустя много лет. И боль его была странной и непривычной, поначалу какой-то ползучей, с жалким остатком надежды, однако с каждым месяцем боль становилась все сильней и сильней, но никогда она не была столь невыносимой, какой могла бы стать, если бы на него вдруг со всей силой обрушилась уверенность. Скажем, в виде официального извещения.
Он снова начал задаваться вопросом, а был ли Марк и в самом деле его сыном. Несколько недель подряд он верил, что сомнения могут уменьшить боль. Как и тогда, «за» говорило столько же доводов, сколько и «против». Вот только сам Арон стал за это время другим. Теперь он не был готов, как тогда, отвечать в свою пользу на каждый нерешенный вопрос, например на один, до сего дня остающийся открытым: почему в бумагах шла речь про Марка Бергера. Пусть Марк тысячу раз редкое имя, Арон все больше склонялся к мысли, что Паула тогда уговорила его на сына. Ей это было нетрудно, тем более что он изнывал по ее правде: лучше этот сын, чем вообще никакого, но со временем ситуация перевернулась. Со временем возник вопрос, не о чужом ли сыне он скорбит? И одновременно безумное допущение: на чужбине Марк отыскал своих настоящих родителей, Бергеров.
А потом вдруг Арон понял, что родословная Марка никак не влияла на глубину его печали, что он оплакивал Марка независимо от того, чей это сын. И явись ему, Арону, Господь Бог собственной персоной и возвести, что Марк — сын греческого пастуха, горе не уменьшилось бы от этого ни на йоту. Вот тут он раз и навсегда перестал предаваться бесплодным подозрениям, и после этого Марк стал без сомнения его умершим сыном.
В известной степени, сказал Арон, родители всегда должны отвечать за поступки своих детей. Особенно когда речь идет о поступках как результате самостоятельного решения, а не реакции на поступки других людей. На это нельзя закрывать глаза. Он потратил много времени, чтобы выяснить, как велика была доля его вины в бегстве Марка, в его переезде в Израиль и тем самым в конечном счете — в его смерти. Это не было самоистязанием, я просто должен понять, что речь идет о последнем важном вопросе, над которым для него еще имеет смысл размышлять. Причем размышлять не ради Марка, Марку теперь уже никто не поможет, а исключительно ради себя, из чисто эгоистических мотивов. Возможно, я захочу спросить, для чего ему, Арону, нужны новые умозаключения, когда никто больше не ждет, что он совершит нечто великое, совершит примечательные поступки, но ведь речь-то совсем не об этом. Мера его вины или невиновности интересует его лишь потому, что для него не безразлично, с каким настроем он умрет. Родители часто склонны считать интеллект своих детей, их духовную живость собственной заслугой, но лишь в редких случаях они оказываются правы. Как ни тяжело, но надо признать, что его влияние на духовное развитие Марка свелось к минимуму, что, по сути, оно совершалось у него за спиной и что все это воспитание заключалось преимущественно в том, чтобы заботиться о физическом здоровье Марка. Поэтому Марк был просто вынужден черпать из других источников, из источников, которые были недоступны контролю Арона и не всегда отличались незамутненной чистотой и прозрачностью. В основе этого процесса лежал дьявольский автоматизм; другой на его месте, возможно, распознал бы это куда раньше, впрочем, кем его ни считай, ясновидцем он никогда не был.