— Сидите, сидите, господин капитан. — Одышка заставила его проглотить в слове «сидите» добрую половину букв.
Капитан продолжал стоять за своим столом справа от витрины, хранившей знамя Франции, ткань которого была двуслойной, а потому неподвижно стояла колом.
«Если совсем припрет, я завернусь в его складки», — подумал он.
Он стоял, опершись на стол черного дерева бледноватыми напряженными руками, перенеся на них всю тяжесть тела. Луч света, пробившийся из окна, словно Божье благословение, разделял его и священника, чье лицо достаточно красноречиво говорило, что он придает своему шагу необычайную важность, оправдывающую бесцеремонное вторжение. Капитан спросил:
— У вас что, господин аббат?
Аббат уже вытащил из-за обшлага лист бумаги, но даже не взглянул на него. «А вдруг капитан не крещен? — испуганно вопросил он себя. — Где, собственно, его свидетельство о крещении?» Он увидел на стене плакат: «Вступайте в ряды…»
— Господин капитан, мой демарш был бы очень затруднителен, если бы его не продиктовал мне сам Господь… — Он умолк, смутившись от неуклюжего начала собственной фразы. Торжественность полученного свыше приказа, божественное величие того, кто этот приказ отдал, превосходили его силы, не согласовывались с местом, с этими плакатами, карандашами, штабными картами. Он поглядел прямо в глаза офицеру.
«В нашем сортире, под личиной дерьма…»
Холодные глаза капитана уставились ему в переносицу. Под этим взглядом, выражавшим явственную решимость на все, даже на применение самого опасного оружия — иронии, — кюре вдруг воспылал смелостью и окрылился безумной надеждой. Все еще не отдышавшись, только сильнее запыхавшись от длинной тирады, он тоненьким-тоненьким голоском вскричал, брызгая слюной:
— …Господь!..
В этом безнадежно раскаленном слове, которое он выкрикнул вне себя, могли таиться угроза, мольба, призыв. Оно выскочило из уст капеллана вместе с водопадом брызг, который, скрестившись с полосой бледного света из окна, превратился в пучок золотых нитей, лучей какого-то очень ласкового солнца, в обрамлении которых само имя вдруг выступило во славе, одиноким и так густо перемешанным с этими самыми лучиками, что, как и они, рассыпалось мелкими капельками, усеявшими капитанский мундир, невидимым, но — кто знает? — может, и таящим опасность созвездием. Однако под этим натиском капитан не дрогнул. Благодаря неподвижности собственного взгляда он сохранял контроль над ситуацией. Возникла и затянулась пауза. Дело было июльским утром. Каждый хранил в себе сокровище, в котором черпал силу, за которым и хоронился. У священника имелся Бог, которого он выкашливал по кусочкам, как туберкулезник — свои легкие. А Франция, и даже надежнее, чем Франция, — ее стеганое шелковое трехцветное знамя, расшитое золотом и обрамленное золотой каймой, служили великолепным прикрытием капитану.
— Говорите, что дальше, — вымолвил капитан, а про себя всерьез помыслил: «Ты б лучше всем этим подтерся».
— Все это… очень серьезно… Это… Я, конечно, знаю… что утром, прямо сейчас…
Капитан взял себя в руки. Созерцая с высоты эту катастрофическую ситуацию, он оставался хозяином положения. Он овладел собой и этим выдал себя, ибо высокомерно и напористо проронил:
— Что вы имеете в виду?
Признание заключалось в самом его тоне.
— Сударь, я знаю то, что знаю… Если…
— Если что?..
— Спасите этих детей! У меня есть…
— Что у вас есть?
— Доказательства!
— У вас есть доказательства? Какие доказательства у вас имеются?
— Я сейчас больно ударю! Я — священник, и Бог даст мне силы…
Страх все же одолевал капитана, но страх перед этим мгновением, а не перед дальними социальными последствиями и юридическими неприятностями, которые были связаны с кюре. Он опасался всего от человека, одетого женщиной, облаченного в черное платье, под которым, вне всякого сомнения, прятались во тьме, уцепившись за волоски его мошонки и за саму мошонку, как за скалы Сьерры, целые армии жандармов с мускулистыми ляжками, и они могли в любой момент выскочить из-под полы сутаны, надеть на него, капитана, наручники и препроводить в ихние «народные казармы». Но капитан переборол этот нелепый страх и осведомился:
— Вы ведь пришли с какой-то бумагой?
Кюре метнул на стол бумажный лист, который уже какое-то время мял в руках, и капитан увидел там карикатуру: военный, забавляющийся со служаночкой.
— Откровение… Откровение… Откровение…
Прорезавшееся слово зароилось в голове священнослужителя так густо, что вытеснило все и всяческие мысли. Под угрожающим взглядом военного, явно вполне владеющего собой, кюре не имел времени подумать, но его внезапно со скоростью молнии пронзило следующее умозаключение: «Господь открылся мне, открывающему для всеобщего обозрения прегрешения других людей». Слово же «откровение» одновременно указывало на славу и на нечто ей противоположное. Господь отступал перед Францией, но одновременно одерживал над ней верх.
— Сын мой…
Аббат протянул руки, и они пробыли несколько секунд неподвижными и прямыми, словно у марионетки, а затем скрестил их на груди. Капитан обошел стол и опустился на колени перед священником, который его благословил и вышел, шепча:
— Успокойтесь. Этот восхитительный грех был надобен Небесам.
В подавлении бунта участвовала рота ополченцев. Ритон не был в их числе. Он оказался среди тех, кого по жребию назначили в расстрельную команду. Когда он узнал, что будут расстреливать шпану, двадцать восемь человек, ничто в нем не возмутилось; напротив, его охватила какая-то веселость. Глаза разгорелись. Не надо думать, будто ему на ум пришли именно те мысли, что излагаются ниже, но я просто постараюсь объяснить, почему он отнесся к этому так жизнерадостно. Ему, рожденному в канаве, до самой смерти суждена была душа, достойная канавы. Он любил шпану, уважая сильных и презирая слабых. Ополченцем его сделал голод, но одного голода здесь было бы недостаточно. От приятелей, завербовавшихся раньше него, он знал, что ополчение рекрутируют из подонков общества. А значит, он окажется среди своих, и начальствовать там будут не очкарики недоделанные, младшее офицерство разбитой армии, бюрократы со впалой грудью, а старые знакомцы из Марселя или Лиона. Ополчение еще до своего укомплектования снискало ненависть буржуа. Задача этого блатного воинства — сеять страх (и беспорядок); оно, как казалось, осуществляло на деле мечту любого вора: делалось такой организацией, такой формой власти, какую в идеале стремились установить в каждой тюрьме, когда всякий вор и даже всякий убийца признавались таковыми открыто и ценились не за что-нибудь, а за свою репутацию вора или убийцы. Полиция делает невозможным долгое существование сборищ злоумышленников, и большие банды быстро рассеиваются, оставаясь только в воображении журналистов и полицейских. Вор и убийца познают дружбу только в тюрьме, где их самоценность наконец признается, одобряется, поощряется и пользуется почетом. Не существует никакой «воровской среды», кроме доходяг, пробавляющихся доносительством. Вор-домушник или убийца — одиночки, разве что имеют двух-трех дружков. Когда они попадают в компанию, то всегда держатся начеку и на расспросы по поводу своих делишек, даже если это что-то исключительное, отвечают расплывчато: «Что ты! Я? Да я давно завязал!» — а какие-либо сведения сообщают, только оказавшись за решеткой. Но какая радость видеть свое фото с именем внизу, думать, что дружки завидуют твоей славе, оплаченной годами несвободы, а нередко и ценой жизни, ибо тогда каждое дельце — грабеж или убийство — превращается в произведение высокого искусства, поскольку от них, даже от самого неважного, коль скоро оно выплывет на поверхность, зависят ваша жизнь и слава. Подонок общества, подобно истинному китайцу или бирманцу, всю жизнь готовится к собственным похоронам. Отделывает гроб, выбирает великолепные лаковые покрытия, украшает его затейливыми рисунками, фонариками цвета золота и бычьей крови, заботится о кимвалах, придумывает необычные, как в каком-нибудь Лаосе, процессии жрецов в белых льняных покрывалах, закупает все для бальзамирования. Он организует свою славу. Каждый наш поступок — только одна из фаз очень долгих похорон. Если нельзя сравнивать полицию и ополченцев, так как первая служит порядку, а вторые — хаосу, верно все же и то, что вторые иногда выполняли работу первой. Ополчение стало идеальной точкой встречи вора и полицейского, их совмещения. Оно породило новый тип героического деяния: борьбу со шпиком и вором. То же и с гестапо. Двадцать третьего июня Ритон и один из его дружков были приглашены в кабинет капитана. Тот, сидя на краю столика для машинистки, курил сигарету. При появлении двух мальцов он чуть развернул к ним плечи. Новенькая кожа его сложной блестящей сбруи — ремни, кобуры, перевязи и т. п. — скрипнула…