— Свою пушку-то ты с собой в рай не захватишь! — так молодой партизан ответил на пинок Ритона, оскорбленного столь явным превосходством.
— Ща как двину сапогом по крестцу, так спесь-то, дружок, маленько собью!
Арест произошел утром, и весь день у Ритона был изгажен стыдом; не то чтобы он об этом так уж помнил или, страшно подумать, старательно анализировал причины собственной грусти, но он чувствовал, что душа не на месте. И только вечером, встретившись с Эриком в поезде метро, он слегка успокоился. Хотя полицейское ополчение было ошеломляющим сборищем отбросов, почти всегда трусливых подонков, склонных к грабежу (их месячное жалованье в восемь тысяч франков могло лишь в шутку называться долей каждого в добыче), оно все же было еще и полицией, поскольку арестовывало и всегда действовало в рамках определенного социального порядка, никогда не было полностью свободным. Свою полицейскую функцию оно выполняло с избытком, именно это избыточное злоупотребление прославляло ополченцев в их собственных глазах. Опьяненные сознанием, что они, наконец, сами полиция, парни бесились, точно и впрямь пьяные. Прикрываясь личиной легальности и честности, ополчение сначала старалось как-то маскировать собственные грабежи и убийства, но ликование от возможности безнаказанно воровать породило цинизм. При всем том ополченцы сторонились шпаны, оставшейся чистенькой, анархичной до мозга костей. Все ополчение полагало, что готово предать тех, кому служит. Мы увидим, что оно в известном смысле оказалось на это неспособным.
В канализационных стоках организуется, хотя никто не обращает на это внимания, чудесная жизнь, которая просуществует не один день. Туда укрылись несколько тысяч немецких солдат, и вскоре в Париже появился странный невидимый город, роившийся в тени города освобожденного: его ад, его постыдный двойник, в точном смысле его дно. В этом городе возникли свои законы, правила, обычаи. Группы устраивались, готовясь к долгому выжиданию, в нишах каменной кладки. Они почти все время там спали, лежа на одеялах или шинелях. Солдаты грезили о том, что к ним придет помощь, и худели. Лица обросли бородами. Они были грязны, от них воняло стылым жиром, дерьмом и страданием, в котором они продолжали любить друг друга. Оставшиеся на свободе ополченцы, секретные сотрудники гестапо и прочие так или иначе сочувствующие немцам переправляли им харчи и одежду, позволявшую некоторым выползать на свет в лунные ночи. Каждая группа давала нескольким своим членам увольнительную на часок, который они проводили, затаившись в кустах Тюильри или Люксембургского сада, где французы оставляли им припасы и снедь. Мне бы хотелось особо отметить красоту побежденных немцев, беглецов. Их суровые глаза, застывшие морщины и бесконечную тоску в улыбке. У них больше не осталось надежд. Они никогда не победят, но еще готовы сражаться. У них не было ни домашнего очага, ни семьи, они воевали с крысами, с вонью, с голодом, и еще их хватало на то, чтобы заниматься в клоаке любовью. Закамуфлированные ополченцы помогали им и в этом. Каждый ополченец не отрекался от своего бывшего состояния только ради того, чтобы снова почувствовать себя членом братства, да и лучше обделывать свои делишки, и парни, работавшие в одиночку, свободные, отказывавшиеся связывать себя с кем-либо и с чем бы то ни было, служили им живым упреком. А кроме того, становились соперниками. С точки зрения ополченцев, глядящих теперь на все глазами полицейских ищеек, какими они сделались, каждый вольный вор, работавший в одиночку, — враг. Другой случай: если он когда-то хотел завербоваться, а его не взяли, теперь, в клоачном бункере, — какие нежности при нашей бедности?
Для расстрела тех двадцати восьми приговоренных выделили взвод. Тридцать пять человек. Я уже упоминал о радости Ритона, узнавшего, что на него тоже пал выбор. Он лежал на койке в казарме, когда его и еще двоих парней вызвал сержант:
— Вы направляетесь в расстрельный взвод.
Он слегка побледнел. Но тотчас догадался, что сейчас все глаза устремлены на него. Гордость заставила его набычиться, подтянуться. Все тело завибрировало от пят до упавшего на глаз кудрявого вихра. Скорее сухо, нежели твердо от ответил: «Слушаюсь, шеф!» — и застыл, глядя в одну точку.
— Очистите карабин от смазки. Капрал разбудит вас завтра в три.
Указание на точное время нагнало на него ужас, но он не подал виду и повторил:
— Слушаюсь, шеф!
Сержант вышел, чтобы предупредить других парней; еще два его соседа по комнате, тоже отобранные во взвод, подошли к Ритону. Они не были приятелями, но с этой минуты между ними возникло что-то вроде сообщничества. Одинаковая небрежность появилась в их жестах, но глаза всех троих горели. Один из них заметил:
— В три часа утра — вот невезуха! Пропало завтрашнее воскресенье.
Ритон только пожал плечами, как бы говоря: «Что делать, значит, судьба».
Только один среди всех, кто там был, прошептал было:
— Да, паскудное дельце…
Но его быстро перекрыли другие голоса:
— Что тут говорить, такая у нас работа.
— Да, это входит в наши обязанности.
— Нам за это платят.
Какой-то голос подбодрил нашу тройку:
— Дело — пустяк, ведь это всего лишь шпана.
— Да и потом, нам-то ведь на это класть-положить!
Тот, кто высказался последним, не осмелился продолжить: «И тем лучше», но все молчаливо сошлись на том, что эту повинность следует рассматривать как действие в чрезвычайных обстоятельствах, одно из тех, ради которых они и завербовались. Наступил кульминационный момент в их ополченческой карьере, момент завершающий, ибо он разом и безо всякого риска для жизни делал их убийцами, предателями, шпиками. Конечно, убивать буржуев было бы им куда милее, потому что убивать нужно, иначе не получишь необходимой закалки. С буржуями они бы познали наслаждение мстительное, но, быть может, несколько смешанное с отвращением перед лицом массовой и лично для них бесполезной бойни. При всем том они чувствовали потребность в чьей-то помощи. И пока вытирали ружейную смазку, в два счета смекнули, что крайняя черная жестокость способна пересилить все угрызения совести и самый отчаянный упадок духа.
Попутное соображение:
— Эти наши вояки небось засандалят им все в живот или в зад. — Смешки, последовавшие за этими словами, дали выход нарождающейся жестокости. Тычок в бок, подмигивание, еще смешок — и тем, кто был в комнате, стало понятно, что можно из всего этого извлечь.
Кто-то, хихикая, отозвался:
— А тебе, подонок, хотелось бы всадить им все промеж булочек, а?
— Я бы целился в сердяшку, — вставил другой, имея в виду сердце.
— А я бы промеж очков: от ребра пуля и отскочить может.
Все смеялись, соревнуясь, кто тут свирепее. Все хотели вываляться в убийстве, чтобы не только ступни, но и ляжки, и руки были в кровище. Разглядывая свой карабин с блестящими стальными деталями, Ритон произнес:
— Что говорить, ежели разъяримся, все тут пойдут до конца, — и, обернувшись к приятелям, улыбаясь, но с серьезными глазами, вопросил: — А что, нет? Эй, вы там, тертые волчины!
Его распирало счастье быть избранником, делегатом всеобщей намеренной жестокости. А вот молоденький парнишка, собравшийся уйти со своим приятелем, оглянулся у двери и обронил:
— Ну, это еще не революция.
……….
— Спишь?
Тяжесть руки на животе и звук голоса разбудили его внезапно и сразу. Он открыл глаза. Роже присел на корточки у его койки.
— Хошь затянуться? — И он вложил ему в рот, не выпуская из пальцев, свою сигарету.
Ритон дважды втянул дым и выпустил густой клуб в потолок.
— Чего надо? Уже пора?
— Что-то задрыхнуть невмоготу.
Они говорили тихо.
— А я так сонный до смерти.
Ритон поглядел в потолок и безразличным голосом осведомился:
— У тебя мандраж?
— А? Да нет.
— Ну, может, самую чуточку?
— Вот тебе-то все нипочем, да?
— А как ты думаешь, зачем я сюда завербовался? Дайка еще затянуться.
Он вдохнул немного дыма, выпустил его и:
— Если у тебя булки отбивают чечетку, попроси замены, от охотников отбоя не будет.
— Сдурел, что ли?
— Не ори так, псих ненормальный. Иди покемарь, у тебя еще две часухи на сон.
При первых лучах солнца в воскресенье семнадцатого июля вся тюрьма была разбужена залпом и семью выстрелами, добившими раненых, а потом еще тремя. Так салютовали заре. Двадцать восемь мальчуганов валялись в собственной крови у стены прогулочного дворика. И в камере, где он сидел один, Пьеро получил подтверждение своей славы. Инстинктивно он занял самую гибкую моральную позицию, позволявшую не отражать получаемые удары.
«Не напрягайтесь».
«Не надо напрягаться».
Но помимо воли его лицо застыло трагической маской: глаза выкатились, уставившись в зарю, рот полуоткрылся, губы застыли вокруг невидимой буквы «О», но очень быстро он вернул физиономии подвижность: потряс головой, облизал губы, зевнул и потянулся.