А что надо?
Резать, Митя, резать! Удалять кисты из печени и камни из желчных протоков! Набирать черпаками и выливать в серебряные лохани разлившуюся желчь и гной! Удалять, усекать всю погань и скверну!»
Варя Нудьга, ехавшая и шедшая за доктором Митей из Садовников след в след и сейчас стоявшая у него за спиной, тоже смотрела на Онкоцентр. Дневная тоска доктора, отвалившись от него, теперь, словно тень, стояла рядом с Варей. Может, поэтому летящие искорки представлялись ей вовсе не душами – представлялись сгоревшими на высоких этажах незнакомого здания людскими телами.
* * *
Доктор Митя обернулся, увидел Варю. Но тут же вновь и безотрывно стал смотреть на искорки, на их полет, на обморочный выгиб стены огромного дома.
Варя забежала вперед и, понимая, что доктор Митя смотрит на что-то важное и неуследимое, сбоку, чтобы не мешать, прильнула к щеке щекой.
Дикая, теплая влага враз наполнила их обоих! С медленным бешенством стала эта влага отрываться от мест своего пребывания в груди и в низах животов, хлынула по бедрам к ногам. А потом, подобно водам потопа, стала подыматься к верхам тел: к плечам, к шее, к губам.
И не нужно было в тот миг никаких соитий. Не нужно было движений и жестов. Глубже впадин и ям Москвы было их внетелесное проникновенье друг в друга!
И ничто в целом свете не могло оторвать доктора Митю от кружащей голову кривизны Онкоцентра, Варю – от доктора, их обоих – от теплолюбовной и уже по-весеннему влажноватой московской ночи.
1
27 июля 1919 года Нестор Махно, выманив обманом в село Сентово на повстанческий съезд атамана Григорьева, саморучно застрелил его.
Первым выстрелил в Григорьева махновский штабист Алеха Чубенко. Но решающие выстрелы остались за Нестор Ивановичем.
А началось с того, что бывший штабс-капитан Григорьев, поддержавший сперва гетмана Скоропадского, потом Центральную Раду, потом Петлюру, а потом и Советы – внезапно на Советы восстал. После погрома и расстрелов в Елисаветграде Григорьев в мае того же 1919 года занял с налету Мариуполь, Херсон, Николаев, Александрию, Знаменку, Христиновку и несколько других важных в военном отношении пунктов.
Однако к концу мая, потерпев в упорных боях поражение от Ворошилова и Пархоменко, терзаемый деникинскими авангардами и конницей Шкуро, – Григорьев с остатками войск вошел в расположение армии Махно.
После недлинных переговоров решено было силы объединить. Правда, махновские командиры, а равно и некоторые рядовые бойцы из идейных анархистов-«набатовцев» от союза с бывшим штабс-капитаном сразу и резко отстранились. Его обвиняли во многом: в заурядном бандитизме, в связях с Деникиным, в тайной любви к Советам…
27 июля на съезде командиров в Сентове, близ Александрии, на Григорьева орешковым градом посыпались обвинения:
– А чего это ты, штабс, в прошлом месяце на Плетеный Ташлык не ходил? Генерала Шкуро жалел?
– Та ты ему в зенки глянь, батько! Он же охвицерню по хуторам прятал! От та охвицерня в зенках его навек и застекленела…
После этих слов Григорьев выхватил револьвер, но Алеха Чубенко выстрелил из маузера первым. Раненый Григорьев вскочил, кинулся во двор, вскрикивая на бегу: «Ох батько! Ох Нестор!»
Махно выстрелил ему в спину, но Григорьев продолжал бежать и упал только во дворе. Там Махно двумя выстрелами его добил.
Все в том же дворе, близ обвалившегося тына, под вербой стоял прибывший вместе с Григорьевым в расположение войск Махно Игнат Ивчин. К стрельбе ему было не привыкать. Однако выстрелы в спину, вывалянное в толстой лунной пыли лицо атамана Григорьева – того уже перевернули на спину – тяжко подействовали на пятнадцатилетнего Игната.
Тем же вечером, переждав в левадах выкатившую полный обод луну, Игнатий Ивчин – или Гнашка, как звали его в отряде Григорьева, – бежал к красным.
Но и у красных не узнала душа его покоя.
Гнашка до Гражданской был маляр, белил хаты, малевал на них желтые и синие цветы. Ростом вымахал высокий, лицом – светлый, чубом и вовсе белый. А мыслями – дитя дитем. Да мысли ему и не нужны были! А нужна была красота вокруг. Но от красоты Гнашку быстро отвадили, из маляров поперли. Поперли за то, что намалевал однажды вместо цветов синих – розовые: вроде корочки на лужице бычьей крови, вроде пенки на вишневом варенье.
Гнашка любил красоту – и чужие жизни, скоро и нагло обрываемые смертью, переносил с трудом…
У красных его определили быстро.
– Будешь в команде «ноль». А там покумекаем, хто ты такой есть: лазутчик махновский, али не лазутчик, – сказал Гнашке командир Саенко, ходивший зимой и летом в кожаном картузе и никогда не застегивавший доверху – словно было ему тошно-муторно с перепою – выгоревшую на солнце гимнастерку.
– Команда у нас лихая. А и ты, вижу, парубок не промах. Идем знакомиться.
Они шли по маленькому днепровскому городку, и жители, увидав Саенко, отступали глубже в тень, хоронились по дворам, по летним кухням.
В первую же ночь Гнашкиного у красных пребывания Саенко своеручно расстрелял 38 человек. Гнашку попервоначалу неволить не стал, но зорко примечал, как неохотно вскидывает новый боец мосинскую трехлинейку, как отводит дуло чуть в сторону и вверх, как вперебой всему строю выталкивает из себя судорожное хрипловатое дыханье.
– Со всеми вместе – так и дохляк сможет. А только завтра прятаться тебе не за кого будет: один отстреляешься. Ты – и они. Они – и ты. От тогда и посмотрим, что ты за гусь.
– Не могу я, товарищ Саенко. Душа крови не принимает. Отпустите, Христа ради, в инженерную команду!
– Не можешь? А чего это я могу, а ты не можешь? Ладно, приходи вечером на Катерининскую улицу. Я тебе средство скажу.
Перед вечером, после дурного солнцепека и целодневного хождения по начальству – решали, как по справедливости поступить с бывшим «григорьевцем», – Катерининская улица окатила ум и сердце прохладой.
Серебристые пониклые вербы, ветвистые осокори бросали тень густо, далеко.
Гнашка шел, стараясь наступать на границу солнца и тени. От этого ему делалось спокойней, легче. «Хочу– в тень ступлю, хочу – на солнце буду», – говорил он себе, и сердце его выравнивало бой, отдыхало от гулкого стука.
Во дворе названного Саенкой дома строился еще один. Справная молодая хозяйка в красно-синей, в клетку, плахте месила голыми ногами глину.
Она неприязненно зыркнула на Гнашку и тут же зашла за уложенные пирамидками самодельные глиняные кирпичи – за калыб.
«Богатеют люди на Гражданской, ох как богатеют», – без зависти, а как о правильном и нужном деле подумал Гнашка.
Саенко сидел в горнице за некрытым столом один. Красный угол был пуст, за ним обозначалась свежая побелка. Иконы, видно, только на днях из угла этого убрали.
Никакой еды, никакого угощенья на столе не было. Только посередке стояла крытая белым рушничком, чуть выпирающая ребром посудина.
– А, пришел, – засопел Саенко неприязненно. – А я уж хотел ординарца за тобой посылать.
Гнашка мялся в дверях. Ждал, пока Саенко пригласит сесть или скажет, зачем звал.
Но тот уронил вдруг огромную стриженую голову на руки, закручинился.
«Пьяный, наверно…»
Гнашка снова переступил с ноги на ногу, тихонько кашлянул.
Саенко не отозвался.
Тогда Гнашка медленно, задом, попятился к занавеске, что висела в горнице вместо дверей.
– Стой. Сюды иди. – Сидевший за столом, даже не подымая головы, почувствовал Гнашкино боязливое движение. – Тебе приготовил, – двинул он плечом в сторону прикрытой рушничком посудины. – Я тебе вот чего скажу… Как зовешься, махновец?
– Гнашка я… Да я у Махна и не был почти. С батькой Григорьевым к нему пристал. На три дня только!
– Гнашка… Игнатий, стало быть. А по батюшке как?
– Северинович.
– Вот чего, Гнашка. Вот чего, Игнатий Северинович. Тут про меня много всякого треплют. Особливо баба эта… Ну та, что во дворе… Видал, небось. Варькой зовут. Красивая… А язык – как бритва… Так я к чему это? А к тому, что ежели тебе не помочь – каюк Гнашке-Ховрашке. Или сам я тебя за неподчинение в расход пущу, или наши – из команды «ноль» – тебя кончат. Пропащие мы, слышь ты, в команде, люди. Меня и всех наших Ворошилов обещал живьем в землю зарыть. А мы что? Мы ничего… Надо ведь гадов расстреливать. Понимаешь – спервоначалу вешать хотели. Да вешают теперь токмо белые. А мы не могем. Не по-нашему это…
Саенко вдруг всем корпусом развернулся к Гнашке.
– Кумекаешь? Все должно быть – по-революционному, а не как-то так… ну, по-другому, словом. Ты сидай, сядь… Вот, приготовил тебе. Выпьешь – сердце каменным станет. Ни вправо, ни влево. Тяжелое будет, не ворохнется! А нам без каменного сердца – никак. Кумекаешь? Я ведь… Бывало, в день по шестьдесят человек расстреливал. А когда и по семьдесят. И это только тех, кого своеручно. И мутило меня опосля, и головой о коряги било! Трудно поначалу терпеть-то. От и научили меня валахи бессарабские: стакан крови перед тем делом выхлестывать. На несколько дней одного стакана хватает! Токмо мы не вурдалаки, не думай! Вурдалаки, они из живых кровушку пьют. А мы – мы токмо из мертвяков. Мы сами – мертвая кровь! Сами – мертвая рота!