На остановке народу уже мало. Все, кому на работу, на работе. Подходи, бросай в урну вчерашний использованный троллейбусный билетик, и это тебе все, все твое прошлое. Ни тебе мужика-пророка, ни милой этой ночки в Карининой квартире, ни вчерашнего разговора с Женей. Бросил в урну — и опять снова можно начинать. И хоть сам знаешь, забыть — это только игра (ничего тебе больше не забыть), все равно пока хорошо. Хоть на время малое, да хорошо. Замурзанная бабенка в мятом зеленом пальто оглянулась на него, отходившего от урны, и тут же, будто испугавшись, отвернулась. Да, да, между тем продолжал он свое, утро, каждый день утро, и заново опять, все заново, и веришь этому, опять веришь, хватая ту же вечную наживку. Будто пьешь с этим солнцем отраву — и снова болен, и хочется еще и еще. Чего? Ведь ясно вроде: все уже! Приехали, кончен маршрут, а поди ж, веришь, все равно веришь, что не все. А вдруг, может, еще да нет? Еще покажут. Этакое что-то… о чем ты и не догадываешься. А?! Ох, глупость! И листья вон не киснут уж по асфальту, как давеча, а подсохли, собрались аккуратненько в кучи и тоже ждут. Тоже словно довольны: вот, дескать, и нас, счастливых, скоро сожгут. Вспомнил, кстати, глядя на кучи, что и ему сегодня предстоит убирать в своем дворе, и обрадовался, заулыбался аж, задвигал ноздрями: жизнь, жизнь, все равно, язви е в корень, жизнь!
— Ффа! Ффа! Ффа! — раздалось вдруг сзади.
Оглянулся. Рядом стояла та женщина в зеленом пальто и быстро-быстро шевелила беззвучным ртом, гневно на него время от времени взглядывая. В землю словно, а потом на него, опять в землю, опять на него. Вчерашний смертный страх прихлынул на мгновение к сердцу, пролился горячей струйкой в кровь («Что это? Что это она?..»), но тут же, слава богу, и прошел. На горле женщина держала два грязных пальца, а под ними (заметил) блеснуло железо, да, да, никелированное железо, и он догадался: это трахеостома, металлическая такая специальная трубочка для воздуха. Штука, которую ставят при раке, кажется, горла. Потому и голоса нет, из-за трубочки. И, успокоившись, посмотрел на бабу внимательней. Даже принагнулся, заглядывая в лицо ей: чего ты, милая? Но взгляд его будто ожег ее. Неловко, на залатанных курьих своих ногах она отпрыгнула от него и опять испуганно-быстро, захлебываясь, залепетала. Изуродованное горло, не слушаясь, не соединяясь с разевающимся ртом, выталкивало с сипом «ффа, ффа, ффа», а где-то еще далеко, где-то, наверное, в желудке, странно и страшно (или это чудилось ему?) рождался тоненький, мелкой рябью вздрагивающий голосок: «…такой замечательный… пфа… красивый… пфа… хороший…» Казалось ему, или слова сами складывались в мокром этом сипе и свисте, но только воздух рвался, швыркал в трубке, а женщина трепетала, не могла остановить свою муку, и все оглядывалась, словно ища поддержки, словно он хотел убить ее, будто знала про него что-то ужасное, невозможное, нестерпимое больше знать. Люди отворачивались, женщины, старик, пацан какой-то, раскачивающий в вытянутой руке рюкзачок, кто-то даже улыбнулся: вот, мол, дает, бабочка, а он, Аким, вдруг понял: она ненормальная! Рак глотки и метастазы в мозг. Или еще что-то. Мало ли… Рехнулась от боли или от страха, а он… он тут ни при чем. Ни при чем. Она любого могла испугаться. Ну да, уйти, не мучить человека!
Уходи.
Уходил, а сзади все неслось: «ффа, ффа, ффа». А что, если (усмехнулся он про себя), если она и в самом деле знает про него? Про жизнь его, про девушку эту Женькину. Если про всё — всё?
Все равно, все равно.
Шел, и улица была чистой и радостно какой-то пустой. Промтоварные магазины еще не открывались, он шел мимо и гляделся в их витрины. Глядел, как идет мимо и глядит в витрины. На шее шарф, на плечах плащ. Джентльмен как джентльмен. Чего испугалась дура-баба? Провел рукой по подбородку, побриться бы вот! — а с универмажной витрины из-за гнутого стекла чернопроборный изящный манекен делал ему легкий танцевальный жест рукой. Ну что, сбацаем, мол, Аким Алексеевич, роки-шмоки? И снисходительно, подлец, улыбался.
«Ничего, ничего..» Утро, он идет по улице, и все равно, все равно, черт подери, это было утро!
Купил себе у входа в универмаг два пирожка. «Мяса мно-оого!» — никому и как бы всем сразу взволнованно говорила толстая продавщица в белом, поверх фуфайки, халате. Ничего себе, между прочим, баба. Быстрой красной замасленной рукой накалывала сморщенные коричневые пирожки на здоровенную двузубую вилку, заворачивала «в бумажку» и подавала. Захотелось проверить ее насчет «мно-о-ого», но тут же про это забыл и съел пирожки незаметно для себя. Все равно ведь хорошо, думал. Чувство жизни не от фактов ее идет, а от биологического сопричастия! Во! И засмеялся. На солнышко смотри, на деревья, на воробьев этих. Мало тебе? Солнышко-то есть, и небо есть. И хватит, хватит.
У ворот встретилась (кто бы подумал) сама Любовь Васильевна, непосредственный начальник.
— Аким, — заулыбалась. — Здорово, Аким!
— Здравствуйте, Любовь Васильевна.
Оба и любили вот так поздороваться: улыбнуться и разойтись. Но сегодня и здесь было не как всегда.
— Слушай меня, Аким, — остановилась Любовь Васильевна и наморщила лоб, как бы выражая: чего это я хотела сказать-то? Уж не за опоздание ли думала ругаться? Но нет, оказалось, другое. — Слушай, — сказала она, — ты у нас жениться, что ли, собрался? Правду девки в конторе говорили? Уходить будешь? — И смотрела, щурилась эдак лукавыми глазами.
— Враки! — сказал, но тоже с улыбкой (может, мол, и не совсем враки). Какой улыбки ей от него надо было, такой и улыбнулся. И ничего, получилась улыбка.
— На свадьбу-то зови меня, не замыкивай! Ага?
Кивнул: ага.
— Давно уж тебе пора, — вздохнула Любовь Васильевна.
И нахмурилась. В память, конечно, о маме Лене. С самого его устройства под ее начало порешилось как-то само собой: Любовь Васильевна с мамой Леной были подружками, а он, Аким, подружкин посмертный сирота. Теперь вот Любовь Васильевна справляла как бы маленькую тризну по маме Лене. Не дожила-де мама Лена до Дня, не дождалась, не повидала на своей улице праздничка. А закадычными ж, можно сказать, подружками были! Войну вместе перекуковали… соседками-товарками, мерзли-голодали… барахолки-карточки. Он знал: в войну мама Лена жила в Харькове под немцами, а что там с нею случилось, никому никогда не рассказывала и не вспоминала, что Любовь Васильевна и дружна-то с нею особенно не была, разве вот здоровались добрыми знакомыми во дворе да улыбались, как сейчас он. Но не станет же он возражать добренькой Любовь Васильевне, — зачем? Пусть себе. Кто знает, мир-то в конце концов расселен по головам, извне головы никто его до сих пор не видел. Чем голова Любовь Васильевны хуже? И пережили, и перекуковали. У него так, у нее эдак. Сведения просто не совпадают. У каждого куличка свое его личное болотце.
— Знаешь, Аким, — говорила меж тем Любовь Васильевна, — а тут у нас ровно Женя Горкин объявился. Помнишь, Горкины, в третьем подъезде жили, отец-то маленький еще такой, кучерявенький. Не помнишь? Нет? Вон там вон сидел вчера, на лавочке, с бабами нашими. Я иду мимо, а он отворачивается, не желает меня, старуху, узнавать. Не хочет! А я так узнала его… — И уголки старых накрашенных губ Любовь Васильевны печально опустились.
— Я в курсе, — пришлось «поднимать» неприятный разговор. — Он был у меня. Заходил проведывать. — И сам усмехнулся: проведывать. Замечательно проведал.
— Что ты! Что ты! Был?! — оживилась Любовь Васильевна. — Надо же! Интересно-то как.
«Уф-ф-ф…» Это же надо, шестой десяток — и все интерес, все интерес.
— Поговорили, посидели, — стараясь опять изо всех сил попасть в нужный ей тон, произнес он: — Водки одной чуть не литр выпили.
— Ох ты! Клюкнули! Вот молодцы-то! Встреча, значит, старых товарищей? Это ж сколько ж вы не виделись-то?
И посыпалось, понеслось.
— Рассказывай, рассказывай, — торопила Любовь Васильевна. — Родители-то где его сейчас? Там же, в Средней Азии все еще, али переехали куда, путешественники?
Эк ведь привязалась! Родители, путешественники. Все про всех! Да он-то здесь при чем? К нему-то чего она цепляется? Впрочем, подумал, сам же виноват. Погода, видишь ли, хорошая, солнушко, воробушки. Поулыбаться захотелось. Давай, давай, улыбайся теперь!
— Он, Любовь Васильевна, художник. Книжки иллюстрирует, рисует. Зарплата хорошая, на жизнь, говорит, хватает, квартира тоже хорошая. Вы извините… но мне… мне идти надобно.
— Иди, — согласилась Любовь Васильевна. Как-то даже сразу. Будто сама уже жалела, что затеяла разговор. — Иди-иди, — повторила еще, — ступай, Аким. Потом дорасскажешь. — И в землю уставилась, замолчала. Обиделась, что ли, на него?
«А-а… Все равно!» Поклонился ей и пошел.
На кухне пахло куревом, выдохнувшейся водкой, кислым. На столе рюмки, тарелки, консервная банка с окурками, с присохшими к стенкам каплями томата… Ладно, решил, начнем-ка пока уборочку, самое верное дело! Составил посуду в раковину, открыл воду и, помочив тряпочку, аккуратно вытер сперва стол. Ничего, ничего, думал, пройдет сегодня, наступит завтра, а там, бог даст, и послезавтра… вчерашний Женин визит, ночь эта и утро отодвинутся, попритихнут, умнутся как-нибудь, прорастут новым, другим, все успокоится, забудется и позабудется. Есть же и приобретения. К примеру, Любовь Васильевна могла спросить, почему на работу опоздал, не спросила. И по улице шел, хорошо же было? Просто шел и просто было хорошо. Впрочем, нет. Именно на улице, когда глядел в витрину на танцующий манекен, он ведь и вспомнил про письмо. Ну да. От той девушки. О которой никогда, оказывается, вовсе и не забывал. От той, которую… Вчера, за этим вот столом, в ту минуту, когда Женя сказал про сентябрь, он догадался. В самой-самой где-то глубине души. Когда Женя сказал, что она в сентябре сюда приходила. Именно что в сентябре. Сентябрь его любимый месяц и был.