На кухне пахло куревом, выдохнувшейся водкой, кислым. На столе рюмки, тарелки, консервная банка с окурками, с присохшими к стенкам каплями томата… Ладно, решил, начнем-ка пока уборочку, самое верное дело! Составил посуду в раковину, открыл воду и, помочив тряпочку, аккуратно вытер сперва стол. Ничего, ничего, думал, пройдет сегодня, наступит завтра, а там, бог даст, и послезавтра… вчерашний Женин визит, ночь эта и утро отодвинутся, попритихнут, умнутся как-нибудь, прорастут новым, другим, все успокоится, забудется и позабудется. Есть же и приобретения. К примеру, Любовь Васильевна могла спросить, почему на работу опоздал, не спросила. И по улице шел, хорошо же было? Просто шел и просто было хорошо. Впрочем, нет. Именно на улице, когда глядел в витрину на танцующий манекен, он ведь и вспомнил про письмо. Ну да. От той девушки. О которой никогда, оказывается, вовсе и не забывал. От той, которую… Вчера, за этим вот столом, в ту минуту, когда Женя сказал про сентябрь, он догадался. В самой-самой где-то глубине души. Когда Женя сказал, что она в сентябре сюда приходила. Именно что в сентябре. Сентябрь его любимый месяц и был.
Бросил тряпку, пошел в комнату к письменному столу. В левом нижнем ящике, двумя крест-накрест перевязанными черной ниткой пачками хранились письма, тоненькая от матери и сестры Нинки, и толстая — от мамы Лены. Еще были какие-то давно ненужные бумажки, вырезки, вырывки из журналов, выписки. Письмо, о котором он так старательно не вспоминал со вчерашнего вечера, тоже лежало здесь. Белый потускневший, на ощупь будто повлажневший от времени конверт с отпечатанной гашеной маркой в правом углу. Вынул… «ПРОСТИТЕ МЕНЯ, НО ВЫ, БЫТЬ МОЖЕТ, БУДЕТЕ… ЖАЛЕТЬ…» Девичьим, рвущимся от спешащего бега почерком.
И бросил назад, не дочитал. Не смог.
Значит, ОНА эта и была. Та самая. Черноглазая казачка.
Стало быть, она — Женина девушка.
Вот, выходит, как…
Страшная, смертная, будто последняя в жизни тоска подкатила к самому горлу, и он с трудом удержался, чтобы не завыть. И некуда было деваться. Стой и терпи. Стой и терпи.
Стоял, смотрел в окошко.
Взять, думал, да и повеситься сейчас на той трубе!
Ты глядишь в колодец, а на дне его шевельнулась тень: рыба не рыба, жаба не жаба, змея не змея. Н-нет! О-о, нет. Он знал: это он не сумеет никогда. И раньше, и после, и сейчас. Хотя раньше была иллюзия: если понадобится, сможет. Теперь иллюзии не было. Давно.
Ну, и… хорошо.
Вернулся в кухню и лег, руки под голову, на оттоманку. В кухне у него стояла оттоманка.
С потолка в углу свисала лохматая от пыли паутина, длинный ондатровый хвост. Бросил, видать, ее паук, замучился, зачихался и бросил. Пошел искать, где получше. Включить вот пылесос да повытянуть всю эту пакость! Мать говаривала, бывало: эх, живи, сынок, не как хочется, а как придется! И вздыхала. А как придется-то? Как жить? Мать… Года два назад все же съездил на ее могилу. Нашел. Маленькая могилка, осыпавшаяся. Отцовская тоже была тут в одной с ней ограде, перевезла сестра Нинка давно уже с полустаночка, чтоб вместе им лежать. И видно (кладбище деревенское), что за могилами Нинка ухаживала: и оградушка была, и памятники деревянные, и даже фотографии. У отца вместо верхней губы черные усы трапецией, глаза выпученные, остановившиеся. Пучил их сквозь желтые пятна на заплывшей фотокарточке, словно сам не очень-то жалел, что умер. А мать… Ее могила покороче, пониже отцовой, и края на ней поосыпались. Умерла позже, а могила старее. Просидел тогда на лавочке до самой ночи возле них и, когда пошел дождь, не выдержал все-таки, лег на материну могилу.
…В Лазаревке, в деревне, его встречали как родного. Он и был родной, родной Нинкин брат. Ее муж, бригадир строительной бригады, работавшей в колхозе по договору, звал даже к себе. Хорошие, обещал, будут деньги. И Нинка радовалась: братка, братка, оставайся у нас! Ему и самому хотелось. Жизнь тут, в деревне, никуда, казалось, не стремилась, не неслась и не впадала. Стояла себе болотом или кружила через одно и то же, знакомое. Всю ее целиком можно было чувствовать. Но не остался. Поздно ему, решил. Он не такой уже, как они. И в бригаду к Федору на деньги, на неизбежное при них пьянство он тоже не пойдет. И в скотники или в трактористы… куда теперь?! На интеллигентную ж работу здесь своих «интеллигентов» было больше, чем в городе. Обещал подумать, но про себя знал: не получится. И тогда же у Нинки впервые про себя догадался. Никакой такой СИСТЕМЫ, никакого открытия философского не произойдет. Не случится и не получится. Мир остается на прежнем своем месте. Ошибка в расчете, извините. Оплошка! Фига с маслом вместо знака вечности.
Вернулся в Город и заболел. Простыл под тем дождем.
Проведывать приходила Карина. Это было самое у них начало, почти тоже любовь. То есть ему бы, может, хотелось одно время, чтобы тоже. Карина чуть ли не богом почитала его в ту-то пору, а он… в нем что-то назревало уже другое, новое, и Карина, думал, как раз для нового-то этого и будет. Бери меня, говорил ее взгляд, лепи какую хочешь. Приходила, ухаживала, молоко грела на плитке со сливочным маслом. Головку поддерживала, когда пил. Пот с лысины полотенцем промокала. Как в кино.
Тогда и случилось.
Заплакал… Руки пустился целовать. Прости, просил, меня, Каринушка, за всех и за все! «За что?» — не понимала. За то, что подлец. За то, что человека в ней не видел и ни в ком не видел, не хотел. И что умрут все, а забыли, и собаку вспомнил Галку, которая жила еще при желтом путевом домике их. Когда отца взяли на станцию составителем и стали туда переезжать, отец сказал, что отдал кому-то Галку, а сам застрелил ее из охотничьего ружья в поле. Потому что старая была и ночами выла. Карина успокаивала его, как могла. Ничего, говорила, все еще поправится! Вот увидишь. Одушевилась даже, похорошела. «С баушкой на полати залезем, а она давай рассказывать, как они с Кубани переехали. Ти-и-ихо, дрова в печи щелкают, а бабуня рассказывает…»
А он: «С Кубани? С Кубани?» И слезы в голосе.
Очень почему-то умилился тогда этой ее Кубанью.
Ах, ах ты, говорил, кубаночка, ах ты моя девочка!
В экстаз пришел. Я понял, кричал, я понял! Человек — листик на дереве. Каждый на своей веточке, и все — к солнцу! Бери, пей, но про дерево помни. Без него ты — тьфу! Сор. А я (кричал) взял и сорвал себя. Сам сорвал. Раз, мол, не знаю, для чего и куда растет, то, стало быть, можно… рвать. И сорвал. Перехитрить всех задумал. Удовольствий дополучить. Гад. Умом, хитростью хотел взять. Чего ж зря стараться-то, мол, коли все равно ни к чему все. Коли не знаю — к чему. А знать и не надобно! Ты же вот (тряс широкие Каринины плечи), ты ж вот не знаешь — ЗАЧЕМ, и бабушка твоя не знала… а жили! И хорошо ж, не подло. А я об этом ЗАЧЕМ всю свою жизнь думаю — и подлец.
Карина слушала, кивала, волновалась даже, хотя толком, кажется, и не понимала, чего это он так. Чему умиляться-то, чего орать. Но он и непониманию ее радовался. В непонимании и был будто для него залог. Словно чего-то самого, может, важного. Ну да, отнял у каких-то там умных и разумных и отдал неразумным… Живет, думал, такая вот Карина не задумываясь, зачем, почему, как? Не зная и не желая знать. Живет, и все. Низачем. Просто! Почему-то очень мудрым показалось тогда именно это «просто». Живет, дескать, и живет себе.
Так себя раскрутил.
Листочек.
И девушки, думал, женщины эти твои… они ж люди были! Живые. От живых. Вспомни-ка, раскрой глаза-то. У одной дочка была годиков трех, и та, намазанная, охрипшая от красивой своей жизни мать, улыбалась при нем на эту девочку. Слезы ведь у нее на глазах были. Видел же, видел. И собачья их связь, и те же слезы потом где-нибудь в деревянной ее Колупаевке на окраине, ночью, в подушку, перепачканную черной краскою для глаз. Не видел, не хотел видеть, не знал, не желал знать. «Без лиц» хотел. «Вообще…» А они, лица-то, были! Были.
О! О моя подлость!
Господи, шептал, господи, простишь ли ты меня.
Тогда и вправду верил, простит.
…Трубочки-обрубочки. Они шевелятся. Они красненькие и быстренькие, и дыры у них с обоих концов, это и рты их. Толкаются, ерзают, тык-мык, отпихивают одна другую от корытца, тянут, сосут в себя землю (в корытце земля) и ими же, теми же дырами-ртами, присасываются друг к дружке и замирают, подергиваясь. А после — раз, два! — делятся… надвое, начетверо, на восьмушечки. И вот уж новые обрубочки-колечки опять растут, и дыры их скручиваются кулечками в маленькие ротики, и снова корытце, и новый круг. Что? Что? Ах да. Черви! Ну, конечно, тоненькие красные черви, хорошие на чебака. Рыбалка. Это они с Женей Горкиным на рыбалку. На Втором озере так клюет у ржавой трубы. «Это же сон, это мне снится», — не просыпаясь, уговаривает он себя, а черви сплелись уж в комик, в тяжеленький, холодноватенький, со слабосильной шевелящейся теплостью внутри. И гнусно, рвотно, и сбросить бы эту пакость с ладони, но невозможно отчего-то, никак отчего-то нельзя, а черви смеются над ним («И не сбросишь, и не сбросишь!..»), им щекотно, что ли, от его руки?! «А-а-а!» — кричит он в ужасе и просыпается.