– Да… М-да… хорошо бы… – сказала она и через минуту, желая отогнать эти мысли, добавила: – Ладно, будем надеяться, что и на этот раз – это только ложная тревога. Нам встретилась медуза, плывшая на поверхности моря. Остеро направил москоне прямо на медузу, рассчитывая, что она внезапно появится у самых ног девушки, и та испугается. Но. шутка не удалась. Девушка не заметила медузы, а потом стала спрашивать:
– Ой, что? Ой, где?
Тогда Остеро продемонстрировал, как он умеет запросто обращаться с медузами. Он втащил ее веслом на борт и перевернул брюхом вверх. Девушка взвизгнула, но скорее для виду, и Остеро столкнул медузу в воду.
Когда мы уже выходили с пляжа, Джерри догнал меня и с гордым видом сообщил:
– Я ее поцеловал.
Он вошел в ее кабинку и потребовал поцелуй на прощанье. Она не хотела, но после недолгой борьбы ему все же удалось поцеловать ее в губы.
– Теперь самое главное сделано, – сказал Остеро.
Они также решили, что летом будут писать друг другу. Я его поздравил. Джерри был человек непосредственный и в возбуждении несколько раз изо всей силы больно хлопнул меня по спине.
Когда мы снова встретились, было около шести вечера, и мы уже вступили в войну. Стояла такая же пасмурная погода, море было серое. К станции направлялась колонна солдат. С приморского бульвара им захлопали. Никто из солдат не поднял головы.
Джерри пришел с братом, офицером, который приехал в отпуск и сейчас был в штатском – в элегантном летнем костюме. Он пошутил насчет того, как ему повезло: получил отпуск как раз в день объявления войны. Филиберто Остеро, брат Джерри, был очень высокого роста, тощий и все время немного клонился вперед, как тростинка. С его бесцветного лица не сходила саркастическая улыбка. Мы уселись на балюстраду рядом с железнодорожными путями, и он принялся рассказывать нам о том, как глупо построены некоторые наши укрепления на границе и какие ошибки допускает командование в дислокации артиллерии. Спускался вечер. Хрупкий силуэт молодого офицера, выгнутый, словно полумесяц, с зажатой между пальцами дымящейся сигаретой, которую он так ни разу и не поднес к губам, резко выделялся на фоне блестящей паутины железнодорожных путей и туманного моря. Мимо нас то и дело проходили составы с пушками и войсками, направлявшиеся к границе. Филиберто не мог решить, что делать: то ли отказаться от отпуска и немедленно отправиться в свою часть (куда его толкало главным образом желание проверить, оправдываются или нет его ехидные предсказания насчет наших тактических планов), то ли съездить в Мерано к своей подружке. Поэтому он спорил с братом о том, за сколько часов можно добраться до Мерано на машине. Он опасался, как бы война не кончилась прежде, чем он вернется из отпуска: это было бы очень забавно, но могло повредить его карьере. Потом он встал и решил сходить поиграть в казино. В зависимости от того, как ему повезет, он и решит, что ему делать. Он именно так и сказал: «Смотря сколько выиграю». Ему и в самом деле всегда чертовски везло. И он ушел со своей саркастической улыбкой на тонких губах, с улыбкой, которая и по сей день встает у меня в памяти, когда я вспоминаю о нем, убитом в сражении при Мармарике.
На следующий день утром была объявлена первая воздушная тревога. Над городом пролетел французский самолет. Все смотрели на него, задрав носы к небу. Ночью снова тревога. Рядом с казино упала и разорвалась бомба. За игорными столами началась паника, женщинам стало дурно. Повсюду была темнота, потому что электроцентраль выключила ток во всем городе. Только над зелеными столами продолжали светить питавшиеся от внутренней установки одинокие лампочки под тяжелыми абажурами, которые закачались от взрывной волны.
Назавтра стало известно, что никто не погиб, кроме маленького мальчика из старого города, который в темноте угодил в лохань с кипятком и умер. Но эта бомба неожиданно разбудила и наэлектризовала весь город, и, как всегда бывает, всеобщее возбуждение вылилось в охоту за мифическими шпионами. В городе только и говорили, что об окнах, в которых во время тревог через равные промежутки времени загорается и гаснет свет, о таинственных людях, зажигающих огни на морском берегу, и, наконец, о каких-то неуловимых тенях, появляющихся за городом и с помощью карманных фонариков подающих сигналы самолетам.
Мы с Остеро пошли взглянуть, что наделала бомба. Осыпался угол у одного из домов. Не бомба, а бомбочка. Безделица. Возле дома толпились люди, обсуждавшие событие. Во всем, что случилось, не было пока ничего невероятного или непредвиденного. В дом попала бомба – и все. Мы еще не почувствовали войны и даже не представляли себе, что это за штука.
Однако я никак не мог забыть о гибели ребенка, упавшего в кипяток. Это был несчастный случай, ничего больше. Мальчик находился в двух шагах от матери и просто наткнулся в темноте на лохань с водой. Но все это в конце концов вышло из-за войны, именно она с идиотской неизбежностью предопределила это случайное несчастье, хотя в этом несчастье и нельзя было прямо обвинить ни руку, выключившую рубильник на электроцентрали, ни летчика невидимого самолета, прожужжавшего где-то высоко в небе, ни офицера, указавшего ему цель, ни Муссолини, решившего начать войну.
По городу из конца в конец непрерывно двигались военные грузовики, направлявшиеся на фронт, и гражданские машины с привязанной на крышах домашней утварью, которые теснились к самым тротуарам. Вернувшись домой, я застал родителей взволнованными приказом о немедленной эвакуации населения из деревень приальпийских долин. В последние дни моя мать только и делала, что сравнивала нынешнюю войну с прошлой, стараясь показать, что в сегодняшней нет ничего, что заставляло когда-то трепетать семьи, что сейчас нет того смятения чувств, какое переживали люди в прошлую войну, что даже сами слова, такие, как «фронт», «окопы», звучат теперь странно и непривычно. Она вспомнила великое переселение беженцев-венецианцев в семнадцатом году: тогда у всех было совсем другое настроение, а вот теперешняя «эвакуация» звучит неоправданно, она навязана холодным распоряжением начальства.
Отец говорил о войне только самые несуразные вещи. Всю первую четверть века он прожил в Америке, а переехав в Европу, так и остался чужаком в своей стране и иностранцем в нашей эпохе. Сейчас даже вечно неизменные, с детских лет знакомые ему горы, служившие ареной его былых охотничьих подвигов, виделись ему не такими, какими они были на самом деле. Его главным образом занимало, есть ли среди тех, кого коснулся приказ об эвакуации, его старые товарищи по охоте, которых у него было немало в самых глухих местечках, бедняки крестьяне, которые когда-то обращались к нему за советом, интересуясь, как бы увильнуть от уплаты налога, и алчные сутяги, чьи споры он должен был разрешать, по нескольку часов добираясь пешком до их тощих полосок, чтобы выяснить, кто же имеет больше прав на воду для поливки. И он уже видел, как снова зарастают полынью заброшенные поля, как обваливаются стены, когда-то сложенные из сырого кирпича, и как из лесу уходят, напуганные артиллерийской канонадой, последние семьи кабанов, на которых он каждую осень ходил со своими собаками.
Газеты сообщали, что фашистская партия и благотворительные общества позаботились о том, чтобы создать в деревнях провинции Тоскана сеть квартир и питательные пункты для эвакуированных и обеспечить их транспортом, дабы никто не чувствовал ни в чем недостатка. В нашем городе эвакопункт разместился в здании начальной школы. Всем записавшимся в «Джовинеццу»[20] велели явиться в форме и нести там дежурства. Из наших школьных товарищей многих уже не было в городе, а прочим нетрудно было сделать вид, что они не получили повестки. Остеро пригласил меня испытать вместе с ним новую машину, которую собирались купить его родители, так как их старый автомобиль реквизировали в пользу армии.
– А как же сбор? – спросил я его.
– Э, у нас каникулы! Теперь они не могут нас исключить из школы.
– Но ведь это же для беженцев…
– А! Ну что мы там можем сделать? Пусть о них думают те, кто кричал: «Война, война!»
Меня же, наоборот, очень привлекало это дело с беженцами, хотя я и сам, пожалуй, не смог бы толком объяснить почему. Наверное, тут играло роль чувство моральной ответственности, которое было так сильно развито у моих родителей: у матери оно сохранилось еще с войны пятнадцатого года и касалось всей нации, причем воинственность и пацифизм странно уживались в ней; у отца же, напротив, оно ограничивалось только кругом знакомых ему людей и мест – тех забытых богом и людьми уголков, к которым он был привязан всей душой. И как прежде мысль об упавшем в кипяток ребенке, так сейчас образ растерянной толпы, что возникал передо мной при слове «беженцы», напоминал мне о реальном и бесконечно древнем явлении, к которому и сам я в какой-то мере был причастен. Понятно, что во всем этом моя фантазия находила куда больше пищи, нежели в танках, линкорах, аэропланах и иллюстрациях в «Сигнале», то есть в той, другой стороне войны, на которую главным образом было направлено общее внимание, а порою и едкая ирония бредившего техникой Остеро.