— На этот раз я снимаю перед ним шляпу! — говорил он.
Наивный человек! Он поверил, что тот, кто усмирял солдатские волнения в семнадцатом году, был способен спустя двадцать лет перековаться в пацифиста! Некоторые рассказывали, что какой-то чудак в Лондоне призвал продолжать войну против немцев, но пока что никто, или почти никто, об этом не думал. Люди трусливо старались поскорее позабыть о великом ужасе, утешая себя тем, что «боши», которых еще живые легенды первой мировой войны представляли как головорезов, насильников и грабителей, показали себя сговорчивыми и сдержанными. Находились и такие — из тех французов, что так и не смогли переварить этого Блюма с его Народным фронтом, — которые начинали даже находить в них массу достоинств.
Одним словом, дела вроде бы обстояли не так уже и скверно: люди копались у себя в садах и огородах, продукты, худо ли, бедно ли, были, завод работал. Так что мы потихоньку начинали возвращаться к жизни, как встарь, во времена опустошительных вражеских набегов, когда почиталось счастьем, если по возвращении из лесного укрытия лачугу находили целой и невредимой и не нужно было считать мертвецов. В сущности, я думаю, что даже само понятие «родина» в ту пору несколько поблекло в глазах народа. Простые люди подозревали, что монопольное право на нее присвоили себе прежде всего банкиры, политиканы, епископы и генералы — словом, именно те, кто задушил Народный фронт. И тот факт, что сейчас им самим задали взбучку из-за их всем известной трусости и несостоятельности, простым людям был, скорее, приятен. Да, это верно, в то время в нашем краю к родине не питали горячих чувств: эти чувства так ярко пылали в тридцать шестом году, а теперь огонь угас и пепел остыл.
И только некоторое время спустя люди поймут наконец всю унизительность, всю боль и трагедию поражения. А еще позднее будет создана летопись этого периода и, чтобы придать ему особую значимость, его разукрасят высокими чувствами.
И именно в то лето я смутно ощутил, что подошел к некой границе, что вскоре мне предстоит расстаться с детством. Я говорил:
— Мне совсем не хочется быть взрослым! Моя мать и, главное, Алиса одобряли меня:
— И ты прав! Посмотри на котят, какие они миленькие, не то что большие кошки.
А потом котенок превращался в «дрянь паршивую», в прожорливого и вороватого зверька, которого пинками гоняли из кухни.
— Знаешь, люди не такое уж сокровище! — добавляла Алиса с тяжким вздохом.
Подобные убеждения были частью ее жизненной мудрости — может быть, высказывая их, она вспоминала о негодниках, испортивших ее паркет. С помощью воска и суконки ей удалось частично вернуть ему прежний блеск, но былое великолепие было безвозвратно утрачено.
Я думаю, что в наши с Сильвией игры уже тогда вошла война, хотя из-за семейного пацифизма мне раз и навсегда было отказано в оловянных солдатиках, пистолетах и ружьях. Но воображение у меня работало, а с его помощью любая палка в моих руках могла «стрелять». А порой, действуя более скрытно, мы играли в госпиталь. Так, под кваканье лягушек, в гниловатом запахе стоячих вод мы приобщались к житейским мелочам.
В конце сентября Сильвия вернулась к своей матери, которая вторично вышла замуж и поселилась неподалеку от завода. И мне показалось, что больше никогда мы не будем играть как прежде.
Лето уходило, уже поднимался с лугов туман, а над лесом нависали по вечерам кровавые сумерки.
Поскольку в коллеже для мальчиков квартировали войска, нас послали учиться в женский коллеж. Мы приходили туда утром, девочки — после полудня, так что у нас было мало возможностей общаться с ними. Кроме того, нам приходилось делить здание и двор со стариками из богадельни и несколькими умалишенными. Боязливые, молчаливые, явно голодные, поскольку все они были невероятно худы, они усаживались на стулья, спиной к стене, и передвигались вместе с ними, следуя за солнечными лучами. Среди них выделялся один: настоящий великан в плисовых штанах и грубой холщовой рубахе, в сабо на босу ногу; он непрестанно ходил взад и вперед по двору и коридорам. Он бормотал что-то невразумительное, казалось, никого вокруг не замечал, а порой неизвестно почему испускал протяжный бычий рев. Позабыв «розовую розу» или «Балладу о повешенных», мы вскидывали голову — кто испуганно, кто с приглушенным смешком.
— Ну-ну! — окликал нас преподаватель. — Не отвлекайтесь, будьте повнимательней!
А за дверью по каменным плитам пола звонко постукивали сабо, потом перестук удалялся, и вновь мощный звериный рык разрывал тишину здания.
Встречая этого великана на переменке во дворе, где он безостановочно ходил взад и вперед, ко всему равнодушный, казалось даже не замечая толпу учеников, я поглядывал на него с тревогой и жалостью — у меня он не вызывал смеха. Как ни странно, я очень хорошо запомнил его лицо, мягкие красивые черты, коротко остриженные волосы, и как сейчас вижу его голые тощие лодыжки, белевшие между кургузыми штанинами и сабо. На вид ему было лет тридцать — сорок. Говорили, что он навсегда утратил память. Откуда он был родом? Какая трагедия забросила его сюда? Может быть, ребенком он жил в деревне, и лошадь, лягаясь, угодила ему копытом в голову? Или он переболел какой-нибудь ужасной болезнью? Или попал под бомбежку? Каждый раз, видя его фигуру, возвышающуюся над головами мальчишек, я задавал себе этот вопрос.
Мне хотелось бы узнать, удалось ли ему пережить последовавшие за тем голодные годы и что с ним сталось? Может быть, он жив и сейчас — хотя это маловероятно, — жив после сорока лет мычания и помутненного сознания. Я всегда чуял в нем загадку, над которой бьюсь до сих пор. Есть такие существа, с которыми сталкиваешься только раз в жизни, но по каким-то необъяснимым причинам о них не забываешь, в то время как память о других, гораздо более близких мне, меркнет: такими остались для меня человек с книгой в будке стрелочника, солдат с пулеметом у моста и этот сумасшедший из коллежа.
И Андре тоже, конечно, но это уже совсем другое…
Я посещал коллеж, на смену войне пришла оккупация, было холодно и голодно. Интересно, что это время у меня навсегда осталось в памяти как зимняя пора, казалось, тогда и солнца-то не было. Туманы ползли вдоль лугов и канала, в город слетелась откуда-то масса воронья, птицы с хриплыми криками кружили над колокольней и замком. Как будто где-то лежал огромный труп и черные хищники упорно отыскивали его. Потом пошел сильный снег, намело сугробов, лед по временам сковывал канал, где пленницами застыли баржи.
По Вокзальной улице строевым шагом шли немецкие солдаты, направляясь на полигон, устроенный в лесу. В этот серый рассветный час, с трудом продвигаясь на своем велосипеде, закутав лицо чуть не до самых глаз, чтобы уберечь его от ветра, я услышал надвигавшийся издали грохот их сапог, а вот и сами они показались между платанами на шоссе, шагая, взвод за взводом, плотными темными кирпичами, будто управляемые какой-то невидимой машиной. Когда они проходили мимо, я с удивлением увидел под касками молодые, порой даже красивые лица, одно из таких лиц могло принадлежать Жану-Кристофу. Но, плечом к плечу, словно зачарованные четким ритмом своего маршевого шага, солдаты глядели в пустоту прямо перед собой, равнодушные к идущим мимо прохожим. Иногда по команде унтер-офицера, резкой, как удар хлыста, из их глоток внезапно вырывалась громовая песня, такая же бесстрастная и тяжелая, как поступь их кованых сапог. Да, в то время немецкие солдаты были молоды; потом на смену им пришли тридцатилетние, сорокалетние, а к самому концу войны, когда Россия поглотила и этих, остались уже одни старики.
Но в 1940 году отлаженный механизм еще не начал давать сбои, и это воплощение бездушного порядка и сдерживаемой, воинственной ярости, которая по самой ничтожной причине могла вдруг вырваться наружу и стать смертельно опасной, стало для меня просто наваждением. И я хорошо знаю, откуда в мои сны входят военные легионы и лица, затененные козырьком, с волчьим взглядом; тяжелой поступью проходят солдаты в моих сновидениях, потом постепенно растворяются в сером небытии. Война, о которой дядя так часто говорил мне с ужасом, война, с которой и сам я потом соприкоснулся в хаосе разгрома и бегства, являла теперь новое лицо — одновременно пугающее и завораживающее. И дядя тоже, глядя с порога своей лавки на марширующих солдат, растерянно говорил мне:
— Никогда ничего подобного не видел: ведь это же роботы! Это страшно. А ведь есть же, есть другая Германия — Манн, Цвейг, Вихерт!
И — наивный идеалист — он стремился увидеть эту другую Германию в глазах какого-нибудь солдата, зашедшего к нему купить пару башмаков; запинаясь, он обращал к нему те немногие немецкие слова, какие знал: «Krieg… schlecht, Friede… gut, Arbeiter… Bruder»[9], пытаясь завязать разговор.