Все тотчас замолчали.
И он молчал.
Как некстати. Кто бы знал, сколь долго лежала на его сердце тяжесть неразделенной любви и сколь, должно быть, потешным казался он ей, золотоволосой красавице, неуклюжий увалень, студиоз, уже тогда в очках и уже тогда толстый. В Вене возле Свадебного фонтана она повертела в руках букетик небесно-синих фиалок и с лукавым смешочком бросила его вниз, в медленную темную воду. «Ich das Mädchen einfach, mir die Oper wozu!»[71] — так, кажется, ответила она ему, однако в глазах ее, в небесных ее глазах, он, ему казалось, читал совершенно иное и, вкладывая в свой взгляд восхищенную душу, безмолвно ей говорил. Неужто ты не видишь преданного тебе сердца? Неужто не понимаешь, что до гробовой доски была бы счастлива со мной? Неужто не признала во мне своего избранного, своего верного, своего на веки вечные слугу? Весна была в разгаре, небеса звенели голубизной, все цвело, пахло, в парках вовсю зеленела трава. Он еще долго следил за букетом, крутившимся в быстром желтоватом потоке, следил, загадывал: утонет — не утонет, и ясно было, что коли не утонет, ему быть с ней навечно, а уж если утонет — никогда. И букет утонул, и ее след простыл, и при редких встречах она глядела на него как на чужого, а у него в ледяную пустоту падало сердце и слабели крепкие, бродившие по склонам Альп ноги. Все может смыть время — кроме вечной печали истлевшей любви, кроме изредка пронзающей тоски и кроме всегда мелькающей невпопад мысли, что все могло быть иначе. Ее золотые волосы стали седыми — но ведь и старость ее он любил бы с такой же преданностью, как и ее прекрасную цветущую юность.
— Вы заблуждаетесь, — сухо сказал он. — Я не Ромео.
Он увидел вокруг огорченные лица, улыбнулся и прибавил, что сие не означает, что в нашем скучном мире не осталось место для верной любви. Днями бежал из пересыльного замка к своей возлюбленной студент Гаврилов, обвиненный в убийстве, впрочем, совершенно безосновательно. Судьба его пока неизвестна.
Тотчас посыпались вопросы, но Федор Петрович весьма удачно сослался на тайну следствия, поцеловал руку хозяйке и откланялся, оставив милых дам в несколько нервическом состоянии. Даже Мария Анатольевна неодобрительно покачала ему вслед головой в блондовом чепце.
6
В светлых еще сумерках, под выплывшей прямо на Мало-Казенной светло-желтой луной и слабый шорох лип, Федор Петрович подъезжал к Полицейской больнице, стараясь пропускать мимо ушей брюзжание Егора, что-де проездили цельный день, а в гостях у мадамы, откудова едем, даже рюмки не поднесли. Федор Петрович не велели! Вы, господа хорошие, не с того бока заходите: ежели Федор Петрович на свой немецкий дух ее не переносит, то почем вам знать, что все другие с ним заодно? Со скамейки под липой доктору Гаазу навстречу легко поднялся Игнатий Тихонович Лапкин, очевидно, его поджидавший. Был он в картузе, в перехваченной ремешком косоворотке навыпуск, темных брюках, сапогах и пиджаке.
— Так что, Федор Петрович, — без лишних слов приступил он, — вовсе не утоп ваш утопленник, а вполне жив и где-то бродит.
В первые годы жизни в России Гааз мог бы даже и поразиться такому известию; теперь же отнесся к нему нельзя сказать, что вполне равнодушно, но во всяком случае сдержанно.
— И кто же, голубчик, вам об этом сообщил? Гордей Семенович? Наш квартальный?
Свет луны и вдруг вспыхнувшего фонаря осветил лицо Лапкина, и Федор Петрович успел разглядеть выражение некоторого превосходства в серо-зеленых мутных глазах Игнатия Тихоновича. Есть люди, негромко и важно отвечал он, перед проницательностью которых Гордей Семенович — сущий младенец. Он — полицейский, а они — духовидцы. Федор Петрович деликатно откашлялся. Ну-ну. Игнатий Тихонович предварительно оглянулся, хотя в этот час в скверике перед больницей, кроме них, не было ни души, лишь возле сарая с тоскливой злобой утробно выли друг на друга два кота, придвинулся к Федору Петровичу и властным жестом потребовал, чтобы тот повернул к нему ухо. И жарким шепотом, с ощутимым запашком недавно съеденной похлебки с луком, сообщил, что сегодня побывал у известного всей Москве Якова Самойловича, на правах сумасшедшего много лет проживающего в Преображенской лечебнице, где день и ночь лежит на полу, под иконами, а на все предложения покинуть обитель скорби отвечает кратко и мудро: «Идти никуда не хочу, а тем более в ад». «Ну-ну», — неопределенно отозвался Федор Петрович, но в голосе его Лапкину, должно быть, послышалось осуждение, и он заговорил с еще большей страстностью, так что доктор вынужден был отстранить от него свое ухо. А разве не ад, ежели поглубже взглянуть? Ну, об этом как-нибудь в другой раз. Вы не подумайте чего лишнего, к Якову Самойловичу многие добиваются, и он многим помогает безо всякой для себя корысти. Да вот, представьте, сам был личный свидетель: одна княгиня, имя скроем из уважения к благородному происхождению, умирала до такой степени, что к Якову Самойловичу ее привезли едва живую. А у него на ту пору были в руках два больших яблока. И вот взглядам собравшихся в его палате людей предстает вдруг удивительнейшая картина! Яков Самойлович, кряхтя, поднимается с пола, где возлежал на каких-то черных одеялах, а также и подушку под головой держал черную, имея обыкновение как можно реже их менять, на цыпочках прокрадывается к почти бесчувственной княгине и этими двумя красными большими яблоками что есть сил одновременно бьет ее в живот! От столь мощного потрясения княгиня, натурально, повалилась бы на пол, если бы не поддержали ее заботливые руки прибывших с ней родных, знакомых и сочувствующих. «Пошла прочь», — напутствовал ее Яков Самойлович, вернулся на свои черные одеяла и принялся с аппетитом поедать эти яблоки. Можно, конечно, принять за анекдот, уязвленно произнес Игнатий Тихонович, уловив общее неодобрение доктора Гааза. Но вот вам, фомы неверующие, факт истинный и неоспоримый. На следующий день княгиня встала здорова-здоровехонька, откушала оладушков с икоркой, вечером принимала гостей, а Якову Самойловичу велела отправить в подарок из собственных теплиц корзину винограда, где каждая ягода была не менее голубиного яйца, три ананаса и пять лимонов.
— Хорошо, хорошо, — в нетерпении проговорил Федор Петрович. — Вам-то он что сказал, этот ваш оракул?
— Из хладных вод вышел, как Иона, — торжественно отчеканил Лапкин. — Жив он, этот студент ваш, Федор Петрович, жив, не потонул!
«Почему из хладных вод? — спрашивал себя Гааз, тяжело поднимаясь по ступенькам железной лестницы в свою квартирку. — Почему как Иона? Он что, во чреве кита побывал? Киты в Москва-реке не водятся…» Однако чем более пытался уверить себя Федор Петрович, что лапкинский предсказатель — обыкновенный сумасшедший, в несвязном бреде которого люди обнаруживают нужный им смысл, тем сильнее укреплялась в нем мысль, что этот несуразный Яков Самойлович с двумя яблоками в руках прав и что Гаврилов жив.
С этой мыслью Гааз уснул быстро и крепко.
1
В понедельник утром Федор Петрович почувствовал легкое недомогание и слабую боль над правой ключицей. Он крепко промял пальцами и возле ключицы, и выше, до самого подбородка — где-то что-то отзывалось, постанывало, щемило, но так незначительно, что он счел это всего-навсего признаком простуды, которую можно было подхватить где угодно, даже в эти теплые летние дни.
Июль кончался.
Он еще раз ощупал шею, но на сей раз, где бы он к ней ни прикасался, все отвечало ему успокоительным чувством здоровой плоти.
Причиной могла быть также и подушка, плохо взбитая перед сном.
Надо было спешить.
Вчерашним днем, после литургии и обеда, ворота пересыльного замка на Воробьевых горах широко отворились, и по широкой, желтого суглинка дороге с посеревшей чахлой травой по краям потянулись заключенные: молодые мужики, подростки, старики, бабы… По бокам брели конвойные, пожилые солдаты в линялых бескозырках, с ружьями на плечах; на старой кобыле, то и дело понукая ее, ехал безусый, румяный и веселый штабс-капитан; скрипели позади четыре телеги с поклажей, беременной женщиной, двумя кормящими молодыми мамками и парнем с деревяшкой вместо ноги. Поднимая пыль, шли до вечера: по бесконечной Большой Калужской и Якиманке, потом по Большому Каменному через Москва-реку, оглядываясь и крестясь на громаду храма Христа Спасителя. Пройдя по короткой, с воробьиный хвост Ленивке, сворачивали направо, на Волхонку, выходили на Моховую, пересекали Моисеевскую площадь и шли Охотным Рядом. Золотом пылали купола, с затянутого белесой дымкой неба пекло солнце, грохотали телеги, проносились кареты, шумел народ — ах, да у кого в неровном строю не принималось сильнее стучать сердце при виде такой близкой и такой недосягаемой свободной жизни? Кем не овладевала томительная мечта, что ежели бы чуть по-иному сложилась судьба, ежели маленький ее поворотец не завернул бы однажды в незнаемую сторону, то и он был бы сейчас как тот молодец, проехавший на извозчике, в фуражке с лакированным блестящим козырьком и с барышней в цветастом платье и сиреневой шляпке по правую руку? У кого не сжималась душа при виде выходящего из ворот Параскевы Пятницы большого семейства: старика в длинном коричневом сюртуке с бархатным воротником, молодого мужика в сюртуке синем и покороче, белых брюках и туфлях, дородной красивой бабы в платке и четырех детишек от совсем еще малого, ковыляющего в новых башмачках, до девчушки лет десяти, но уже в ярком платочке на горделивой головке и блестящих туфельках? Красавица будет. И кого до смертного отчаяния не душила тоска, и кто не шептал, едва удерживая злые слезы: ах, да пропадите вы все пропадом?! Но вот и девчушка, наученная дедом, подбежала с копеечкой; и паренек в белом фартуке выскочил из пекарни со свежим калачом в руках; и старуха в черном платье и платке тоже черном крестным знамением благословляла всех на долгую дорогу, ссыльное житье, каторжные страдания и зычным голосом говорила: «Помоги вам, родимые, Христос, Богородица и все святые!» И мало-помалу другие мысли пробивались сквозь навалившийся на душу камень: что ж, как-нибудь. Авось, и на каторге люди не помирают. Авось и Сибирь не так страшна, как ее малюют.