Презирая меня, Фрося отвернулась.
— Невыносимо болит сердце, — прошептала. — Не бойся, — через плечо сказала мне. — Я умею его держать в руках. Сейчас пройдет. Пусти меня! — И, не успело оно пройти, только я отпустил ее, — бросилась назад. Я догнал ее и потащил обратно, она переставляла за мной свои ноги, как деревянные. Они не гнулись — скользили, будто на шарнирах по льду.
Наконец Фрося взмолилась:
— Пусти!
Я не отпустил, но остановился, чтобы перевести дыхание, и она заявила:
— У меня болит вместо сердца рука, — и показала там, где я держал ее, и сердце мое сжалось… — Впрочем, — добавила Фрося, — в любом деле надо искать свои выгоды. Мне кажется: затем я и здесь, чтобы исправить кое-какие записи в личном деле…
Я вынул ей из пакета банан, она жевала и плакала, а я маялся с нею рядом, считал оставшиеся листья на дереве у крыльца, но их было еще так много, что несколько раз сбивался со счету, приходилось начинать сначала, когда они опадали на глазах — часто охапками.
* * *
После того как отвел Фросю в больницу, ноги при каждом шаге стали подниматься выше, они сделались неожиданно легкими, и — руки, и — голова. Меня выталкивала кверху какая-то сила — будто я деревянный и погружен в воду; и ноги еще куда ни шло, а руки висели по сторонам, как у пугала. Ветерок распоряжался мной, будто соломинкой, и я готов был засмеяться. Не мог придумать, как жить дальше, только подмигивал всем подряд женщинам. Проходил мимо хлебного ларька — вспомнил, что за целый день во рту ни крошки. Полез в карман за деньгами, не успел достать — продавщица сообщает:
— Весь хлеб кончился, извините.
Если бы я не глянул на нее — шагнул бы дальше, а так поинтересовался:
— Зачем вы тогда не закрываете?
— Купи конфет, — предлагает.
— А как тебя звать? — спрашиваю.
— Если купите, скажу…
Она взвесила самых лучших — такая приятная, с ямочками на щеках блондиночка — и стала бросать конфеты в сумку, что пошила когда-то мама. Материя порвалась, желтые мелкие цветки вылиняли на голубом.
— Маша, — говорит.
И я сказал:
— Что же ты, Маша, в мешочек конфеты не упаковала, а по одной бросаешь? У меня дырки в сумке — еще потеряю… — и я улыбнулся девушке, и она мне тоже улыбнулась, вся растаяла, — как просто все оказывается, только надо ждать случая.
Рассказ третий: Одному в пустыне
— Подожди меня, Павлик, — сказал.
Сажусь на чемодан и смотрю, как дядя с каждым шагом исчезает в темноте.
— Нет! Мне скучно, — кричу, — я пойду с тобой!
— Ладно, — соглашается, — если никому не расскажешь…
— Странный ты какой, дядя Эдик, — удивляюсь.
Пробираюсь за ним в бурьяне. Дядя внимательно посмотрел на меня:
— Зря, — говорит. — Выпачкаешься.
— Пусть, — говорю.
— Ладно.
За кустами достает из пиджака бутылку. Я отвернулся. Слышу, как булькает у него в горле. Знаю: она горькая, но понимаю его, иногда я понимаю. Поворачиваюсь, когда он грызет корочку.
Я говорю:
— В чемодане есть курица.
— А, — машет рукой.
Я говорю ему:
— Напьешься.
— А, — машет.
— А мне, — напоминаю, — опять к бабушке.
— Много ты, Павлик, рассуждаешь, — говорит.
Переходим на другую сторону железной дороги. Впереди прожектора, и, может, поэтому — здесь, где мы переступаем через рельсы, темнота сгущается, а дальше, за прожекторами, — совсем густо, черно.
— Смотри под ноги, — напоминает дядя.
А сам все больше — по сторонам, и я — хотя не двигаю головой, — но глаза у меня, как у зайца. За заборами стена. В окнах электрический свет и ходят люди. Что-то говорят между собой — не слышно. Идем от одного окна к другому. Я здороваюсь с теми, кто в окнах. И вот тени — от нас, с каждым шагом вырисовываются ярче. Еще прожектор. Я зажмуриваюсь от яркого света в глаза, вдруг он меркнет и вырастает синева шатром над головой.
— Ты хоть знаешь свою фамилию? — интересуется дядя Эдик.
— Да, — отвечаю, потом: — Нет!
— Тебя не поймешь, как и их всех, — говорит.
— Да, — тогда говорю.
— Надо еще выпить, — останавливается.
— Тебе нельзя пить, — говорю. — Ты уже шатаешься.
— Это от вчерашнего, — объясняет, — расшатало.
— Ты совсем медленно идешь, — говорю. — Мы не успеем на поезд.
— Иди быстрей, — подталкивает, — и занимай очередь.
Я побежал. Уже светло, и я теперь не боюсь. У вокзала оглянулся. Дядя Эдик стоит у забора. Нет, все-таки идет! Как он шатается! Только почему без моего чемодана? А вон еще кто-то рядом, с чемоданом. Лучше ничего не думать и не оглядываться!
На вокзале полно народу. Подхожу к кассе. Очередь быстро продвигается. Без конца хлопают дверями, и я каждый раз оглядываюсь. Вынул деньги и считаю. Женщина сзади заглядывает, наклонилась:
— Мальчик, ты тоже за билетом?
— Да.
— У такого маленького — такие деньги? — изумляется.
— Я большой, — говорю, но она отвлекла меня; я сбился со счета и готов был расплакаться — тут увидел незнакомого мужчину с моим чемоданом.
— Не в эту кассу стоишь, — сказал незнакомец.
— Почему?
— Здесь на электричку.
В другой кассе ни одного человека. Наконец и дядя Эдик приплелся. И сразу — к другой.
— Детский — на 7:35. — Машет мне: — Давай деньги.
— Один детский? — переспросила продавщица.
— Один, — повторил дядя Эдик. — А что?
— Ничего, — сказала, потом объявила: — 49-й на 7:35 отменили.
— Отменили? — не поверил. — А следующий?
Вышли из вокзала на другую сторону. На перроне уже светло. Ожидающие электрички выстроились на самом краю платформы. Их лица — серые; я заглядывал в них, в каждое из них, — по очереди люди поворачивались ко мне и тут же устремляли глаза дальше. Над горизонтом появился алый полукруг солнца, а когда оно выкатилось, — глаза у людей заблестели ярче. Я глубоко вздохнул — так вздохнул, что незнакомец с чемоданом остановился и обождал меня. И дядя Эдик внимательно глянул мутными слезящимися глазами.
Мы еще немного прошли, и я увидел на земле спиленный тополь. Я попытался представить необыкновенную пилу, которой спилили огромное дерево, но не мог представить. Внутри ствола зияла пустота, как ночь. Обрубленные ветки свалены были в кучу и успели завянуть. Ранним утром пронзительно запахло терпким запахом умирающего дерева, и мне стало жалко его, себя жалко и еще маму.
— Давно его надо было спилить, — пробурчал дядя Эдик.
— Да, — поддакнул незнакомец, — пассажиры жаловались…
— А кому дерево мешало? — поинтересовался я.
— На нем было много вороньих гнезд, — начал объяснять незнакомец, оглядываясь.
С той стороны, где солнце, показался электропоезд. Стремительно он приближался; наконец затормозил и остановился — двери в вагонах раскрылись, и перрон за одну минуту опустел.
— Ну и что? — не понимаю.
— Короче, — сказал дядя Эдик, — вороны летали и какали на пассажиров, и мне, — вспомнил, — однажды насрали на шляпу.
— Когда это ты носил шляпу? — удивился незнакомец.
— Носил, — подтвердил дядя Эдик, достал из кармана бутылку и передал незнакомцу. — Шел в туалет, как и сейчас.
Подошли к домику с распахнутой настежь дверью, над которой буква «М».
— Лучше было бы, — сказал я, — чтобы они какали, — и я ощутил, чего не хватает этим утром, а если привык к чему-то — уже внимания не обращаешь и, когда это перестает быть, а все на свете когда-нибудь перестает быть, — сразу этого не замечаешь, только чувствуешь грусть и пустоту внутри себя. Потому что внутри — то, что снаружи.
Так я думал, а незнакомец пил из бутылки. Двери в электричке закрылись, и она засвистела, набирая скорость. Я наблюдал, как мелькают окна, и видел в них пассажиров, которые завидовали, конечно, этому с бутылкой.
Когда дядя Эдик вышел из туалета, на ходу застегивая ширинку, рельсы еще гудели.
— Эх, присосался, — сказал он незнакомцу, наступая с хрустом на обрубленные ветки. — Оставь немного.
Незнакомец передал ему бутылку и засмеялся. Как быстро он опьянел, подумал я, а дядя Эдик поднес бутылку к глазам и через стекло посмотрел на солнце, потом губами обнял горлышко, задрал голову и одним глотком прикончил.
— Чего смеешься? — спросил он у незнакомца и насадил пустую бутылку горлышком на обрубок сука.
Вдруг незнакомец будто опомнился — лицо у него осунулось и почернело при поднимающемся все выше солнце, и тени от предметов на земле отбрасывались короче и чернее, или синее, — и, не попрощавшись с нами, он пошел дальше.
— На самом деле, — говорю, — не надо унывать.
— Ты так думаешь? — ухмыляется дядя Эдик.