– Хватит, – прервала Октя. Илья тотчас умолк. Она ощутила, как в ней нарастает какое-то глухое злобное чувство к нему. И испугалась.
– На днях переезжаю. Снял угол у старушки на Воздвиженке, – помолчав, чуть слышно сказал Илья.
– Что случилось? – Всполошилась она. Тотчас почувствовала, что за этим что-то кроется.
Он неохотно ответил:
– Так нужно!
– А Костя знает? Ты ему сказал? – Уцепилась она за последнюю соломинку.
– Знает, – коротко ответил Илья.
Сколько ни допытывалась – больше ни слова не проронил об этом.
Они в тот вечер долго сидели в парке, тесно прижавшись друг к другу. Деревянная скамья пахла влагой. Весна была поздняя, затяжная. Хоть от снега уже не осталось и следа, но по вечерам лужи схватывал легкий морозец. Они затягивались хрупким ледком. Ее томило какое-то неясное беспокойство, познабливало, и она все тянула его домой:
– Пошли ко мне. Пошли.
Раньше охотно, с радостью соглашался, а тут заупрямился:
– Нет. Не хочу. – Последнее время упорно избегал встреч с матерью.
На ярко освещенной улице вдруг притянул ее к себе и крепко поцеловал прямо в губы. Такого никогда у них в заводе не было. На людях всегда был по-пуритански сдержан, застенчив. И это ее даже обижало, бесило. «Ты что, стесняешься наших отношений?» – Упрекала его. У арки ее подъезда он сел на вросшую в землю старую чугунную тумбу, посадил ее к себе на колени и долго качал, как малое дитя, тихонько напевая: «По кочкам, по горкам везет наш конь Егорку». Тихо спросил:
– Тебе мать песни пела в детстве?
Она усмехнулась:
– Меня с трех месяцев тетя Женя растила, а не мама. – Потом задумалась. – Нет, погоди, кажется – перед войной она приехала откуда-то, и мы с ней разучивали песню: «Слышишь, идут коммунары в семьдесят первом году. В небе пылают пожары – всем богачам на беду». – Вспомнила, как тянули вместе с матерью напев, кто в лес, кто по дрова. Засмеялась. – У нас у обеих слуха ни бум-бум.
Илья обхватил ее, прижал к себе:
– Бедная ты моя. Бедная!
Ей почудилось, что голос его дрогнул. Конечно, нужно было остаться с ним – удерживал ведь в тот вечер, не отпускал. Но она уже рвалась домой из всех сил. Все мысли ее были у потаенной коричневой дверки с двумя нулями. Сказать об этом прямо, открыто – было выше всяких сил.
С детства усвоила, что тело – это вторично, просто придаток. Ко всему, что ниже пояса – гадливость и тайное, жгучее любопытство. Главное в человеке – дух. Только существованием духа оправдана жизнь тела. Потому Илье никогда не позволяла себя разглядывать. Даже в самые сокровенные минуты. Покраснеет, натянет простыню до самых ушей и лежит, точно мумия.
Когда расставались, спросил отрывисто:
– Можешь спрятать мои бумаги? – И поспешно добавил, – временно, пока не найду более надежного места.
Октя удивилась:
– А разве у меня ненадежно?
Он вынул из-за пазухи плотный сверток:
– Смотри, чтобы мать не заметила.
Она согласно кивнула. Войдя в дом, тотчас спрятала сверток в кофр среди старых газет.
Было уже далеко за полночь, но мать еще не спала.
– Тебя жду, – и, кивнув на перегородку, снизила голос чуть не до шепота, – необходимо поговорить. –
Там, на тети Жениной половине, слышно было шарканье шлепанцев, тонкое звяканье о стакан чайной ложечки. – Пойдем на улицу. Она подслушивает. – Губы матери сжались в узкую полоску. Ноздри короткого туповатого носика затрепетали.
Нужно было рассмеяться в лицо, плюнуть на эту дурацкую конспирацию, напиться чаю и лечь в теплую постель. Но она, точно под гипнозом, снова обула промокшие насквозь ботинки, накинула пальтецо на рыбьем меху. Опять через тьму подъезда, мимо осевшей тумбы. Туда, на гулкую пустынную улицу – под желтый скудный свет редких фонарей.
– Ты скрыла от меня самый главный факт. – Злобный, срывающийся на визг голос матери ошарашил ее.
– Что, что я от тебя скрыла? – Растерянно спрашивала она и почему-то хватала мать за руку. Самое главное – то, что она, Октя, в своем тощем плоском животе носит уже больше месяца крохотного Илью – мать знала. В том, что будет мальчик – копия Ильи – Октя не сомневалась ни секунды. Главней этого факта не было и не могло быть в ее жизни. Все остальное было мелким, ненужным. Но это для нее, Окти. ТАМ, где решались их судьбы, главным оказалось другое. Тот злосчастный доклад был написан не от руки, а не очень умело напечатан ею, Октей, на «Ундервуде». Причем, что самое страшное, отягощающее вину – в десяти экземплярах. И везде точно клеймо – неясная западающая буква «и». ТАМ этот факт квалифицировали как размножение агитационной литературы. Мать узнала точно, через своего прежнего начальника. Значит – крах для Окти. Но что самое ужасное – и для нее, матери. А ведь за ее плечами четверть века в партии, две войны: испанская и отечественная.
– Но причем же здесь ты, мама? Это я виновата. Так и скажу. Ты ведь ни сном ни духом.
– Машинка зарегистрирована на мое имя. И потом, я как мать – несу ответственность, – голос безжизненный, тусклый. Словно уже все свершилось, и назад, в прежнюю достойную, честную жизнь – дороги нет.
Вспыли она, закричи – Окте не так стало бы страшно. Но эта обреченность и беспомощность окончательно сломили ее. Смутно почувствовала – мать доподлинно знает такие дела. И страх ее не напрасен.
Ей хотелось, как при встрече после войны, броситься в ноги матери, обхватить их и низким, утробным мычанием, душераздирающим плачем молить о прощении. Потому что недостойна. Недостойна!
– Ты знала, кто его брат? – Голос матери дрожал и рвался от ненависти.
– Какой брат? Костя? – Будто со сна откликнулась Октя.
– Он ведь ТАМ работает, – не слушая Октю, прошептала мать.
– Костя? Нет. Не может быть. Это неправда, – исступленно твердила Октя, а сама в душе уже поверила. Иначе – откуда эта сигналящая у окна машина, внезапные вызовы, длительные командировки, изредка надеваемая военная форма. – А Илья? – Спросила она и замерла от страха.
– Уверена, что тоже. Хотя точных сведений нет. Ты сама понимаешь, у них ТАМ все шито-крыто. Но не может быть, чтоб был в стороне. Я это сразу почувствовала. Уж больно смел. Теперь ты понимаешь, с кем связалась? Он – провокатор.
«Так вот что значат эти отлучки, исчезновения, подозрительные друзья», – мелькнуло у Окти.
– Господи, что же мне делать, мама? Что делать?
– Ее затрясло в ознобе.
– Рвать, рвать с корнем – это единственное спасение, – твердила мать, как заклинание. – Поверь мне!
– Что? И ребенок? – Спросила Октя, почувствовав, как там, внизу живота, вдруг все заледенело.
– И ребенок тоже. Иначе нам с тобой из этой петли не вырваться.
Окте в этот миг казалось – иного пути нет. Очень знобило, и в голове вдруг все затуманилось. Где-то у вокзала сели в такси. Уже в машине она заметила у матери портфель. «Зачем тебе портфель?» – Спросила она. «Здесь твои вещи». Все это тихо, шепотом, губами, прямо в ухо, чтоб не расслышал шофер. Ехали какими-то мало освещенными переулками. И как только попадали в полосу света, тотчас вспыхивала навязчивая мысль: «Значит – знала, что я соглашусь». Мать долго звонила в дверь одноэтажного особняка, а когда, наконец, открыли, подтолкнула Октю и шепнула: «Не бойся».
Утром Октя приехала домой, заперлась в комнате и никому не открывала целые сутки. Мать поскреблась в дверь, шепнула в замочную скважину: «Я у Маши», – и ушла. Тетя Женя тихо плакала за перегородкой. А она словно помешалась. Писала и писала Илье бесконечное письмо. Но когда он появился в коридоре и начал ломиться в дверь, она заорала, что есть силы: «Уходи, уходи! Я ненавижу тебя». Неизвестно откуда взявшаяся мать холодно, с едва прикрытой ненавистью отчеканила: «Моя дочь больна. Оставьте ее в покое». За дверью послышалась какая-то возня, словно кого-то тащили волоком. Вдруг раздался полный отчаяния голос Ильи: «Инквизиция!». Она явственно увидела человека в черном плаще, подпоясанного грубой веревкой. Капюшон надвинут на глаза. А на столике рядом разложены блестящие орудия пытки, как там, в одноэтажном особняке, куда ее привезли ночью. Она заглянула в лицо этому человеку. И ей почудилось на секунду, что это мать. Но внезапно лицо переменилось на Костино. И сразу же на лицо Ильи. Ей отчего-то вдруг стало смешно. Она долго, до слез, до икоты хохотала, а за дверью стояла гробовая тишина, словно все в квартире вымерло.
Ночью, когда все спали, тайком прокралась в конец коридора к дверке с двумя нулями. Кровь из нее все шла и шла. И она подумала, что это ее нутро плачет кровавыми слезами по Илье-маленькому. На обратном пути заметила, что из комнаты Елены Михайловны пробивается тонкая полоска света. Вошла, не постучавшись, стала у порога. Белое пикейное покрывальце висело на спинке железной кровати. На венском стуле аккуратно было разложено штопаное-перештопаное бельишко. «Риночка, голубушка, ты?» – Тихо, еле слышно. Тут же вскочила, засуетилась. Застелила постель свежей латаной простынкой и уложила ее. Сама устроилась рядышком на шатком стульчике: «Поспи, поспи!». Октя закрыла глаза и снова увидела грубые мужские руки, поросшие рыжим волосом, холодный блеск никелированного инструмента. Дикая боль пронзила низ живота. Она почувствовала себя грязной, оскверненной, оплеванной, словно окурок, затоптанный сотнями ног.