– Как жить дальше? Как?
– Изгони из своей души ненависть. Изгони. Иначе погубишь себя. Все выжжет, и будешь словно пепелище, – прошелестела выцветшими губешками Елена Ми-хайловна.
Проснулась, когда уже рассвело. Убогий серенький свет просачивался через узкое стрельчатое окошко. Охватила единым взглядом ущелье комнаты-пенальчика, склоненную в дреме голову Елены Михайловны, кисейные занавески на узенькой железной кроватке, и тотчас выплыло нестерпимо жгучее, больное. Она заметалась на подушке. Запричитала чуть ли не в голос:
– Не хочу жить! Не хочу! – И тяжелый прибой волос нагонял ее, накрывая волной лицо, шею, плечи.
– Тихо, голубушка! Тихо, – прошептала очнувшаяся ото сна Елена Михайловна. Положила ей на лоб сухую шершавую ладошку. Октя словно бы опамятовалась. Притихла. Внезапно вздрогнула в испуге:
– Что это? Что? – Прямо над ней в ореоле прозрачных стрекозиных крылышек парила крохотная человечья головка.
– Игрушка это. Серафим. Маменька моя вешала мне его на Пасху на спинку кровати. А ведь нынче Пасха. Помнишь у Пушкина: «И шестикрылый серафим на перепутье мне явился»?..
Октя с опаской коснулась блестящих крылышек. Серафим качнулся и поплыл над ее головой тихо, плавно, словно невесомое перышко в потоке воздуха. Она следила, как раскачивался он на тонкой, едва видимой нити, как мерно скользили легкие крылышки. А голос Елены Михайловны еле слышно шелестел:
– «И сказал я: «Опротивела мне жизнь моя. На что жизнь мне – человеку, путь которого закрыт? Отступи от меня…».
– Отступи, – будто эхо, повторила Октя.
– «Ибо живу я среди народа, влекомого к пропасти», – тусклым, безжизненным голосом произнесла Елена Михайловна и умолкла, точно осознавая сказанное и пугаясь его.
В комнате повисла глухая тишина. Октя протянула руку, дотронулась до Елены Михайловны. Та словно очнулась, горячо зашептала:
– «И тогда явился мне серафим. Крылами закрывал он лицо свое. И услышал я глас его, исполненный скорби и печали: «Сердце твое окаменело. Разве ведомо тебе, зачем послан ты в этот мир? Разве жизнь твоя не зерно в пашне?»…
Октя ушла от Елены Михайловны ранним утром, когда Дуся прошаркала на кухню. Слышно было, как с шумом рванулась из крана вода, как загрохотал нечаянно оброненный таз. Октя кралась по извилистому, словно кишка, коридору, неся между ладонями, как птенца, кукольную головку шестикрылого серафима в ореоле тонких бесплотных крылышек.
Уже долгое время Октя не выходила на улицу. И в комнату к себе никого не впускала. Изредка украдкой заскакивала к тете Жене. Хватала что-нибудь со стола. Тащила в свою нору. Ела, давясь, не ощущая ни вкуса, ни запаха. Говорить ни с кем, кроме Елены Михайловны, не могла. Особенно непереносимо было слышать голоса Ксениных двойняшек. Их топот, плач. Тотчас включала радио на всю громкость, становилась у стенки и билась о нее лбом. И тогда наступало облегчение. Еще настригла узкие полоски бумаги, принялась на них выписывать имена для своего мальчика. Вначале на букву «а», потом на букву «б». Полоски аккуратно развешивала на спинке дивана. Когда дошла до буквы «и» – обвела ее жирно черным карандашом. И застыла. На следующий день ничего не писала, лежала целый день в постели неодетая, глядела в потолок. А на нем, как на праздничном столе: и гирлянды цветов, и гроздья винограда, и бутоны роз. Только все облупленное, поблекшее и, точно шрамом, рассечено грубой чертой перегородки. «А собственно – почему? По какому праву ОНИ эту черту провели? Кто позволил перечеркнуть эту красоту?». И вдруг ей послышался тонкий детский голосок: «Помогите!». На миг почудилось, будто маленькая, крошечная Елена Михайловна в длинных до колен панталончиках и кружевной пелеринке сидит на руках у няньки Дуси. И плачет жалобно: «Помогите!». Она вскочила с кушетки, закричала в полный голос: «Как вы можете просить у меня помощи?! Разве вы не видите, что ОНИ со мной сделали?». Единым рывком разорвала сверху донизу сорочку. Стала гладить живот, грудь, плечи.
– Бедная моя девочка, Риночка, – нашептывала она себе, – за что ОНИ тебя так? За что?
Внезапно почувствовала острый, звериный запах. Несколько секунд стояла, чутко ловя ноздрями воздух. Пахло потом, мочой, пахло немытым человеческим телом. И вдруг поняла, что этот запах идет от нее самой. От ее подмышек, ее волос, от ее лона. В этот миг словно опамятовалась. «Что это со мной?» С этого дня начала оттаивать, выбираться потихоньку из той глубокой провальной ямы, в которой сидела все это время
Жизнь опять потекла по-старому. Лишь мать все чаще и чаще звонила с работы: «Я у Маши». Иногда неделями не показывалась, но она, Октя, не скучала. Об Илье не позволяла себе и думать. Раз навсегда решила – ничего и не было в ее жизни. Словно заново положили перед ней белый чистый лист. Она любила теперь оставаться одна. Шум, смех, толкотня, люди – все это утомляло ее. Из института бежала прямо домой. Садилась заниматься. А утром – снова в институт. Тоскливо было только в праздники. Но неожиданно для самой себя пристрастилась к вышиванию. Научилась туго, без морщин натягивать на пяльцы канву. Маленькими, точно игрушечными, ножницами вырезать ажурные хитросплетения узоров. Расцвечивать полотно нежной гладью. И когда расстилала готовую вышивку – сама удивлялась. Словно кто-то другой, а не она, стежок за стежком, день за днем творил это чудо, где в разноцветье луговых трав вплетались надменные, царственные павлиньи головки, легкие росчерки стрекозиных крыльев, мохнатые бархатистые тела шмелей. Откуда это появилось в ней, сама не могла понять. Иной раз думала, что жизнь, отобрав все, послала ей этот дар в утешение. Вышивки эти никому, кроме Елены Михайловны, не показывала. Та обычно долго молча вглядывалась, а после вскидывала на нее серые просветленные глаза. Иногда робко просила: «Можно мне взять на денек?». Однажды пришла суетливая, взволнованная: «Риночка, голубушка, у тебя способности. Я показала твои работы». Октя угрюмо посмотрела на нее. Сурово оборвала: «Зачем? Я не просила вас об этом». И тотчас замкнулась в себе.
К людям она теперь относилась настороженно, с опаской. Новых знакомств не заводила, а старые сами собой прервались с переходом в библиотечный институт, который от дома был близко – рукой подать. На нем и остановила свой выбор, чтобы далеко не нужно было ездить. Вначале боялась разговоров, попреков. Но ни мать, ни тетя Женя ни слова не проронили. А дядя Петр даже звонил, хлопотал насчет перевода, улаживал все вопросы с документами. Вяло, с усмешкой подумала: «Это они из-за Ильи, чтоб подальше от него». Но после заметила, что теперь никто ни в чем ей дома не перечит. Только и слышалось: «Хорошо, Октя!», «Как хочешь, Октя!». Было неловко и гадко, словно заискивали, заглаживали какую-то вину. А она никого ни в чем не винила. Просто все они ей стали чужие. Разглядывала их – словно в перевернутый полевой бинокль. Только однажды попросила у матери: «Покажи мне фотографию моего отца. Я знаю, она у тебя есть». Та как-то смущенно засуетилась, хотела было что-то сказать, потом полезла в портфель, долго в нем копалась, перекладывала, но, так ничего и не найдя, умоляюще посмотрела на дочь. Октя ответила насмешливой улыбкой. Нет, она не хотела обидеть мать. Но для нее теперь были нестерпимы эти жалкие уловки. И тогда мать вытащила откуда-то из стопки книг блеклую, с обломанными углами любительскую фотографию. На ней стоял какой-то человек в комбинезоне, с выпяченной грудью и поднятым вверх сжатым кулаком. На голове – съехавший набок берет. А под беретом сиял пустой квадрат. Лицо было аккуратно вырезано. Рядом с ним мать, похожая на мальчишкуподростка, точно в таком же обмундировании. Внизу виньетка, нарисованная от руки, и крупные латинские буквы: «No pasaran!»
Октя ткнула пальцем в зияющую пустоту квадрата:
– Где этот человек сейчас? – Мать молчала.
Пунцовый румянец окрасил ее щеки, лоб, пополз по шее к груди. – Почему я Иосифовна? – Спросила она, со злым любопытством разглядывая мать. – Ведь его, кажется, звали Карлос? – Так в детстве перегораживала муравью дорогу щепочкой, травинкой, смотрела с интересом, как тот, преодолевая все препятствия, целеустремленно двигался к намеченному пункту назначения. Мать молча, повернувшись к ней спиной и низко наклонив голову, опять копалась в портфеле. И тогда повторила жестко, требовательно, – почему?
– Видишь ли, наш брак был гражданским. Война. Смерть. Было не до формальностей. – По мере того как говорила, мать словно бы приосанивалась, оживала.
Октя холодно перебила:
– Я спрашиваю, почему Иосифовна? – Но так и не дождавшись ответа, уточнила с едкой недоброй насмешкой, – в честь усатого?
Сама не могла понять, как вырвалось. Терпеть не могла этих разговоров. Твердо решила про себя обходить десятой дорогой жуткую пропасть. Просто жить своей маленькой жизнью и ни во что не впутываться. Слов «политика», «история» вообще не могла слышать, дрожь охватывала ее.