Лукин еще раз жадно затянулся, загасил окурок. Анна молчала, жалость в ее взгляде мешалась с усталостью: так смотрят на близкого, но безнадежно больного человека.
— А в остальном, прекрасная маркиза… — он подмигнул.
— Лукин! Что ты с собой делаешь, Лукин? Ведь ты себя убиваешь. — Анна провела ладонью по его щеке. — Господи, кто бы знал, как я устала от твоего самоедства и фантазий! Все люди как люди, а тебе на свете не живется. Ну скажи мне — что с тобой происходит?
— Что? — Лукин задумался, посмотрел на жену. — Ничего. Наверное, устал быть человеком…
Отстранив Анну, он вышел в коридор, вернулся с видавшим виды портфелем.
— Давно хотел сделать тебе подарок. — Лукин поставил портфель на стул, щелкнув замками, достал завернутый в бумагу плоский прямоугольник. Сняв упаковку, он прислонил картину к вазе на столе, отступил в сторону. На обрамленном куске картона замерли в изысканных позах два розовых танцующих фламинго. — Вот, вместо нашего абстрактного натюрморта…
Затаив дыхание, Анна смотрела на картину.
— Послушай, у меня сейчас такое чувство, что все это уже было… И эти птицы, и этот дождливый день за окном. Лука, милый мой Лука, что же с нами творится? — Анна подошла, прижалась к мужу. — Неужели все лучшее уже позади? Я чувствую, мы отдаляемся друг от друга, ты куда-то уходишь. Что будет с нами дальше?
— Будем жить, — Лукин полуобнял жену за плечи. — В силу отсутствия альтернативы…
— Ты все шутишь! Иногда мне кажется, что ты совсем не изменился, все так же ждешь от жизни чуда. Не надо, Лука, не жди, когда чудо не приходит, бывает очень больно…
Старинные часы вдруг зашипели, начали бить. Лукин вздрогнул: в их бое ему послышалось что-то тревожное, зовущее.
— Знаешь, — сказал он, отчего-то нервничая, — сегодня утром звонил Евсей. У него опять раскардаш. Я обещал зайти…
— У твоего Евсея всегда все не как у людей. — Анна скинула с плеча руку мужа. — Всех-то ты жалеешь! Кто бы тебя самого пожалел! Уж во всяком случае, эти твои несчастные устроены в жизни получше, чем ты. Вспомни хотя бы эпопею с Серпиновым! Ты из кожи лез вон, на собраниях выступал, только бы его сделали начальником отдела, а ему, как оказалось, это вовсе не было нужно. Он под шумок, под произносимые тобой хвалебные речи шмыгнул в депутаты. Как оказалось, у них с Нергалем все было заранее спланировано. И ведь так, Лука, во всем… Ну сколько же можно идти по жизни блаженным!
— Все-таки жаль, что тебя не взяли в Щукинское училище, — усмехнулся Лукин, — такая актриса пропала!
— Хорошо, — согласилась вдруг Анна, — поезжай к своему Евсею, ублажи его, но потом сразу же к Машке. Я и звонила-то предупредить тебя о приглашении. Нас зовут на смотрины мужа…
— Нет, я лучше поработаю! Что мне на него смотреть? — недовольно пожал плечами Лукин. — Я с ним знаком лет пятнадцать и, честно говоря, не горю желанием ежеминутно видеть его постную физиономию.
— Как, разве я тебе ничего не сказала? — всплеснула руками Анна. — Машка ведь от него ушла, нашла себе другого!
— Мария Николаевна? — удивился Лукин. — Эта твоя в три обхвата Машка?
— Представь себе. И неважно, сколько там обхватов, а важно, что любовь! Встретилась на симпозиуме с коллегой-философом и влюбилась. Говорит: он такой умный и несчастный, с копной вьющихся волос. Она зовет его Диогеном и уверяет, что на лето они снимут у моря двуспальную бочку. Будет всего три пары и еще кто-то из их французских коллег, кто работает в университете по обмену. Посидим вечерок, познакомимся, этот ее Диоген должен быть интересным собеседником. Да, и, пожалуйста, оденься поприличнее, все-таки у людей званый вечер, опять же иностранцы…
Беговая улица не принадлежит к достопримечательностям Москвы. Когда-то зеленая, вся в палисадниках вокруг двухэтажных, построенных немцами-военнопленными коттеджей, она из места, где живут люди, превратилась в грязную, напряженную магистраль столицы. И все же, заплеванная и задымленная, она была мила сердцу Лукина, как дорог человеку живущий в его душе кусочек детства. Давно уже снесен старый дом, разбрелись по городу товарищи по играм, и след их затоптан миллионами суетливых ног, но в большой, сумрачной квартире окнами во двор живет еще Евсей, и это греет. Сколько помнил Лукин, здесь всегда кого-то встречали, и по комнатам, как звери в зоопарке, стояли большие фибровые чемоданы, и всех тащили за стол, но потом, до боли незаметно, родственники Евсея поумирали и квартира опустела, прервалась традиция большой семьи.
— Просто изменилось время! — объяснял Евсей. — Мы глупцы, не хотим понять, что оно несет с собой организацию нашей жизни, участвует в ней. Ты вот учишься на историка, ломаешь голову — почему война, почему революция? — а все очень просто: такое пришло время!
Но и это было давно и кануло в никуда, забылись горячие споры, и их осталось трое, потом двое — Серпинов как-то, и опять же незаметно, отдалился и хотя и был где-то рядом, но видели его только по телевизору. Однажды позвонил, предложил Евсею должность в своей партии, но тот отказался, уж больно легко запачкаться.
Дождь перестал. Дверь обшарпанного подъезда, как в детстве, грохала мощной пружиной. Привычные, вытертые ногами ступени сами вели на третий этаж. Заросшее паутиной окно на лестничной площадке казалось непрозрачным, каким и было. Лукин позвонил. Два коротких и, подождав, еще один, длинный. Ему долго не открывали, и уже начало казаться, что квартира пуста, — так бывает, по одинокому дребезжанию звонка об этом можно догадаться, — но вот где-то стукнуло, грохнуло, и за высокой дверью послышались шаркающие шаги. Одна из ее створок отворилась, Евсей замер на пороге. Поверх вытянутого на коленях тренировочного костюма на нем была старая армейская шинель с поднятым воротником.
— Холодно! — сказал он вместо приветствия. — Что стоишь, заходи!
Он не был пьян, но не все звуки ему так сразу удавались, а манера проглатывать окончания слов кого угодно могла ввести в заблуждение.
— Любовь нечаянно нагрянет, — пел он, провожая гостя в большую, холодную, как склеп, комнату, — когда ее совсем не ждешь… — Евсей усадил Лукина за стол, похлопал по плечу. — Не бойся, не нагрянет! Любка у матери. С утра взяла ребятишек и укатила. Посмотри на меня, Лука, я ведь не скотина? — Он повернулся, демонстрируя себя анфас и в профиль. — Почему же она говорит, что я скотина?
— Они опять тебя бросили… — Лукин оглядел скудный стол, валявшиеся на диване скомканные подушку и одеяло.
— Никто меня не бросал. Почему тебя всегда заносит в крайности? — Евсей обошел вокруг стола, сел напротив. — Уехали, и все! Свободные люди в свободной стране. И вообще, что это ты сегодня такой нарядный? В костюме и при галстуке, ну просто-таки дипломат! Может, решил, что я позвал тебя на собственные поминки? — Он взял со стола бутылку, сковырнул концом ножа пробку. — Видишь, не притронулся, тебя ждал! Даже вздремнул немного… — Его одутловатое лицо было изрядно помято.
— Не надо, Евсей, не пей, — попросил Лукин.
— И ты туда же. — Евсей наполнил рюмки. — Я ведь не для пьянки, а ради художественного восприятия того паскудства, которое по недоразумению называется нашей жизнью… Ты когда-нибудь слышал об алкогольном импрессионизме? Или, может быть, знаешь, что за пытка каждую секунду ощущать себя живущим во времени? То-то же…
Он поднял рюмку, чокнулся с Лукиным. Выпил бодро, с удовольствием, энергично крякнув и закусив соленым огурчиком.
— Ты, старик, просто не хочешь отдать себе отчет, а мы с тобой только тем и занимаемся, что боремся с внутренней пустотой. Да и не мы одни, все так живут! — Как обычно, после рюмки его одолела словоохотливость. — Нельзя идти по пустыне собственного бытия, не населяя ее миражами, не убеждая себя, что безразличие и усталость, которые мы испытываем перед жизнью и женщиной, и есть настоящая любовь. Мир сер по своей природе, как стенка писсуара, а мы его раскрашиваем, чтобы смешнее было жить. Миражи, старик, миражи, — я тоже отдал им дань, шел к ним с протянутой рукой за ради Христа, шел с последней надеждой. Мне так хотелось в них верить! Но, увы… — Евсей скорчил мину, разжал кулак, в котором ничего не было. — Ты, конечно, можешь сказать: а любовь? Но поезд на этой станции больше не останавливается! Я женат семнадцать лет, любовь так долго не живет. Она может выдержать все — все невзгоды и лишения, но только не время. Женщину, старик, надо любить издалека…
Человек вообще — субстанция сильнодействующая, его следует принимать гомеопатическими дозами… — Он на глазах пьянел. — Ну, что же ты не скажешь, что жить надо работой? Скажи! Но только меня больше не трогают мелочные амбиции и копеечные устремления, все это давным-давно проехало. А что осталось? Ни-че-го! Жизнь, Лука, кончается, как представление в театре. Показывать больше нечего, а занавес все никак не опускается. Впрочем, я мало чего хотел, еще меньше достиг, и черт со мной! Устаешь от бессмысленной невнятицы окружающей тебя помойки, устаешь быть свидетелем собственной жизни…