— Я вполне согласен с вашими мотивами, товарищ Урумов, — сказал он. — И попытаюсь вам помочь.
Но с какими именно мотивами он согласен, не объяснил, просто поклонился и ушел. На счастье академика, показалось свободное такси, шофер просто не мог проехать мимо столь представительной сухощавой фигуры, Побуксовав, машина остановилась прямо перед Урумовым. Шофер услужливо распахнул дверцу.
— Скользко! — сказал он.
— Что поделаешь? На этом свете все скользко, — пошутил академик.
Дома он долго не зажигал света. В кабинете было довольно тепло, он лежал на своем диванчике, пока стены не посветлели от слабых отблесков уличного освещения. Он чувствовал, что огорчен гораздо сильнее, чем ожидал, и сознавать это было больно. Значит, не так уж он силен и самостоятелен, как привык о себе думать. Он испытывал обиду — острое и неприятное чувство, которого никогда еще не ощущал с такой силой. С Урумовыми такого не случалось, чтобы ими пренебрегали или их недооценивали. Даже турецкие визири в Стамбуле относились к ним с уважением. А эти расстались с ним не моргнув глазом, словно с каким-то второстепенным библиотекарем. Даже из вежливости не предложили ему остаться на своем посту. И ни слова благодарности. Да и к чему им стараться, если талантов стало гораздо больше, чем поклонников?
Но вскоре эти чувства стали медленно исчезать, словно таяли в желтоватом ночном сиянии. Он чувствовал, как стынут у него руки, немеют ноги, хотя в кабинете было все так же тепло. И тут на него, словно гроза, нахлынуло невыносимое чувство одиночества. Он словно бы остался один на всей земле, на всей этой огромной голубой планете, нетронутой, но обезлюдевшей, один среди безжизненных городов, опустевших полей, мертвых улиц. Чтобы уйти от этого чувства, он начал растирать свои тонкие стынувшие пальцы, но встать с дивана не было сил, словно он был прикован к нему неведомой силой.
Однажды он уже испытал это неожиданное чувство — много лет назад, которые сейчас показались ему вечностью. Он вдруг оказался совершенно один в какой-то полуразрушенной, заброшенной рыбацкой лачуге, у самого моря. Он стоял посреди лачуги и осматривался, и на сердце у него было тяжело и неспокойно. Кто он, куда попал? Или в его жизни случилось что-то страшное? Все двери и окна хижины были выломаны, пол давно сгнил, черные трещины зияли в облупившихся стенах. Злой сырой ветер словно собирался смести его вместе с этими развалинами. Он стоял и дрожал, не в силах шевельнуться. Хотел пробраться к выходу, но не мог оторвать ног от пола. С миром случилось что-то страшное, смотреть на это было нельзя. Мир внезапно погиб, и он остался один. Чувство это было настолько невыносимым, что он закрыл глаза, чтоб ничего не видеть.
Это продолжалось несколько секунд, которые показались ему бесконечными. Потом непослушные ноги вынесли его из лачуги. И лишь тут он вспомнил, что построена она была на громадной серой, серее золы, скале, гладкой и круглой, словно выкатившийся глаз с черными прожилками в радужной оболочке. Он, почти дрожа, сел на этот огромный, сухой глаз, устремленный в небо. И небо тоже было серым, низким, тучи мчались по нему с бешеной скоростью и сливались с безобразным бушующим морем, которое раскачивалось вместе со взбитой пеной пространства.
Он, оцепенев, сидел на этом живом каменном глазу, которого не интересовали ни тучи, ни ветер, ни волны, разбивающиеся о его подножие. Глаз ждал, когда очистится небо и опустится ночь, когда придет час его истинного существования. Где-то там, в самом центре ледяной Галактики, находится та бесконечно малая точечка, которую даже он, глаз, не в силах разглядеть. Но вот уже миллионы лет он с ненасытным любопытством смотрит, как из нее медленно, тяжелыми плотными волнами, словно лава, зарождающаяся в невидимых трещинах земли, исходит бытие. Совсем еще бесформенное, безжизненное, бесцветное. Но содержащее в себе все, что существует, даже время, которое медленно выходит в свой бесконечный путь. Никто не знает, чтт кроется за этой невидимой точкой и чтт оно собой представляет. И глаз тоже не знает, хотя уже миллионы лет смотрит на это рождение миров. Он видел, как возникали звезды и как потом эти звезды угасали, уходя в небытие. Он видел, как отчаянно вспыхивали многие из них, измученные бесконечными странствиями. Многое видел он, и что ему сейчас за дело до усевшейся на него какой-то живой пылинки. Он, глаз, не замечает ее, не интересуется ею. Он ждет ночи.
И в тот миг ему смертельно захотелось остаться здесь навсегда — крохотной живой клеточкой этого каменного глаза, который больше любой жизни и любого счастья и который так ненасытно всматривается в рождение миров.
Для каждой девушки когда-нибудь наступает этот час — горький или страшный, когда она видит себя распростертой на жесткой узкой кушетке. По крайней мере простыня была довольно чистой, на ней все еще отчетливо видны были складки, показывающие, как она была сложена. Только в ногах кушетка была застлана лимонного цвета клеенкой, уже достаточно потертой. Криста лежала на спине, бесстыдно оголенная, согнутые колени нервно вздрагивали. Прямо против нее, в матовом стекле окна, словно кусочек плазмы, сверкало солнце.
Где-то за ее спиной тихо журчала вода, наверное, врач мыл руки. Это был довольно пожилой человек, который, несмотря на белоснежный халат, производил впечатление нечистоплотности, может быть, из-за грязно-седых волос или усов, жестких и давно не стриженных, которые совсем закрывали его верхнюю губу. Криста лежала и ждала, слегка одурманенная этим вечным запахом врачебных кабинетов, безымянным, но более отвратительным и всепроникающим, чем самый сильный наркоз. Внезапно дверь отворилась, раздались шаги, похоже, мужские, да, мужские. Молодой сочный голос отрывисто сообщил о каком-то собрании, которое должно состояться после работы. Охваченная смертельным стыдом, Криста закрыла глаза, губы у нее побелели.
— Хорошо, хорошо! — с досадой сказал старый врач. Но по тону его было ясно, что ни на какое собрание он не пойдет. Молодой нахал ушел, шум воды стих. Когда врач снова всплыл перед ней, правая рука его была плотно обтянута резиновой перчаткой телесного цвета, которая делала ее похожей на руку мертвеца. Этой рукой он грубо и довольно болезненно обследовал все, что требовалось, потом проговорил тихим, хрипловатым голосом:
— Ну что ж, ясно. Поздравляю!
Криста застыла.
— Вы уверены, доктор… Я думала… думала, что…
— Знаю, что вы думали. И хорошо, что не все, что вы думаете, сбывается, иначе на земле перестали бы рождаться дети… Вот так. Поздравляю! Можете одеться.
Криста так стремительно скрылась за ширму, словно за ней гнались черти. Лихорадочно натянула на себя бирюзовые трусики с белой кружевной оборкой, набросила платье. Когда она вышла, лицо ее было смертельно бледным. Врач бегло взглянул на нее и нахмурился.
— Только не вздумайте что-нибудь делать… Предупреждаю, организм у вас необычайно хрупкий.
Криста не заметила, как очутилась в темном коридоре, низком и узком, словно рудничная галерея. Перед дверью кабинета и перед всеми другими дверями сидели люди с невероятно унылыми лицами. Девушка подумала, что никогда в жизни она не видела столь безнадежного и удручающего зрелища. И тяжелый, преследующий ее запах, и гулкий стук костылей по плиточному полу, и испуганное хныканье ребенка — всего этого ей хватило бы на целую неделю. А на дворе сияло небо, солнце блестело в молодой листве. Около мелкого круглого бассейна двое ребятишек били палочками по воде, солнечные капли разлетались во все стороны, и у детей был такой вид, словно они ждали, что им вот-вот надерут уши. По улице, почти не видной из-за живой изгороди, с грохотом промчался трамвай, по плитам дорожки пробежала дрожь.
Криста шла почти не помня себя, охваченная яростью, ненавистью, ощущением, что она навсегда выпачкалась в грязи, что к ней никогда не вернется ее девичья чистота. Она ненавидела в эту минуту все, а больше всего саму себя, не себя, нет, а то, что она носила в себе. Этот ужасный комочек жизни, который еще был ничем, был ей не нужен, она просто ненавидела его, как можно ненавидеть безобразящий лицо чирей. Криста задыхалась, несколько раз наткнулась на прохожих и не извинилась, словно бы она была не она, а совсем другая девушка, вылезшая из какой-то неведомой трещины. Но вскоре прохладный весенний воздух освежил ее, ярость стала постепенно утихать. И лишь тут возник стыд, горячей волной залив лицо и шею. Нет, она просто не в себе, нужно взять себя в руки! Наверное, она не совсем нормальная девушка, какой-то урод, неспособный, как другие женщины, радоваться тому, что она может создать жизнь, питать ее, укрывать в собственном теле и в тихие ночи тайком моделировать по своему образу и подобию. Нет, она не могла радоваться, не могла любить эту неведомую жизнь, которая казалась ей каким-то позорным выростом.