Наконец, поволжская краснота, будто натерли веслом непривычную ладонь.
Когда она под столом сжала мое колено.
Как должен был вообще-то сжимать ее колено я. Но у нее так здорово получается захватить мою коленную чашечку.
Мне было все равно, что она говорила, как она обманывала глупых злобных учителей и идиотов-хамов родителей. Как однажды какой-то очередной циничный, связанный с припрятанными в шкафу деньгами, обман открылся, и она, будучи четырнадцатилетней взрослой девочкой, пушистой барышней, была высечена вмиг одичавшей матерью-ягой. Дуболом отец не выдержал ее воплей и умотал к соседям выпивать.
Она рассказывала эту историю, как-то скрытно улыбаясь не мне, а в себя, своему особенному дну, будто знала что-то такое про себя. Звякая ложечкой о блюдце с некой снедью, не помню с чем – пирожным или кусочком торта, заглядывая мне в глаза, будто тоже пробовала меня на вкус.
– А ты на месте отца ушел бы к соседям пить горькую, а? Или ты под мои крики выпрыгнул бы в окошко, прямо в палисад с георгинами?
– Нет, я бы стал вопить сам и просить, чтобы меня тоже избивали. Заодно с тобой. – Всегда в этом месте отвечал я.
И я проникновенно прибавлял, глядя в ее глаза, без отрыва, еще глубже:
– Меня никогда не наказывала мать. Она не успела, а отцу было все равно. И он вообще хотел от меня совсем другого. Но об этом я тебе, моя Сонная Стрела, Сорная Страна, не расскажу.
– А я тебя и не попрошу никогда.
– А я знаю.
Когда она произносила это, я понимал, что наконец достиг такого места языка, где наш с нею словарь делается общим, единым, мизерным и страшным. Я понимал, что тяжко устал – не таская неудобные тяжести и не перебрасывая лопатой терриконы земли.
Словно начинал захлебываться в этой усталости.
Одновременно во мне поднимались волны восторга от такого угнетения.
Начинал понимать, что слова, произносимые мной, рождаются моим телом, что они – продолжение меня, как рука, как член.
Они уже находятся в некоем отдаленье, но они – всецело мои.
– Никогда не выпрыгнул бы в палисад с георгинами. Ненавижу эту цветущую ботву. Они какие-то жирные. Они ничем не пахнут.
Передо мной, как конспект, пролистывалась назад сцена порки непослушной, отбившейся от рук вороватой девочки, легко стягивающей утром на своей спинке между лопаток пластиковые горючие застежки свежего лифчика.
Во мне разрастались ее чувствительные муки, разделяемые в ее немилом доме только невротиком папашей. Кстати, после той порки он как-то тихо и подобострастно решил ее маленькие финансовые проблемы. И Эсэс, отмечая отцовское унижение, важно подымала перст.
С этого момента я хотел, чтобы ее речь не прекращалась, но мне всегда было стыдно просить ее прибавить более стильных подробностей к интимной сцене избиения. Да, впрочем, могла ли она их мне указать? Любила ли она приметы? Частности?
Вот что меня на самом деле интересовало. Привожу список.
Первое. Каков был ремень?
Второе. Тяжела ли пряжка? (Из какого, кстати, материала? Из кожи, металла?)
Третье. Как держала ремень в руке экзекуторша-мать?
Четвертое. Как им замахивалась?
Пятое. По каким частям уворачивающегося тела ударяла?
Шестое. На что похож звук шлепков сквозь легкую девичью одежду?
Седьмое. Не задела ли хотя бы разок убогую люстру с висюльками?
И, наконец. Восьмое. Закачались ли скользкие тени при этом? Просыпалась ли пыль? Охнула хотя бы разок запыхавшаяся потная мать?
Но она была, увы, не очень-то наблюдательна. И дорогие для меня детали их куцего быта мне приходилось домысливать.
И все прекрасные понумерованные вопросы оставались без ответа.
Но ответы были мне не нужны, так как, повторив вопросы про себя многократно, я убеждался в их телесной силе, слов в подтверждение коей не требовалось.
Она не знала их.
Но за ее плоской и выспренней речью я чуял особое жаркое дыхание.
Всегда.
Я просто повторял про себя ее короткие реплики, как в фантастическом обратном театре, где гудение суфлера не предшествует речи персонажа, а стелется мгновением позже, становясь шлейфом, насыщая нейтральные и холодные слова пылом зауми и похотью насмешки.
Это возвращало течение сегодняшнего вечера, впадающего в ночь, к самому истоку нашего знакомства. К моим заштопанным ранам на запястьях, к моей венозной крови и к самой смерти, которой я почему-то избежал.
И я чувствовал – меня заливает субстанция моей позорной слепящей страсти. Невзирая на городской шум, нетрезвые разговоры за соседним столиком, военный грохот посуды, доносящийся с мойки.
Я все это слышал, но как незначащий монтаж. Вдыхал, как не волнующие дешевые запахи.
В круг лампионов, из темноты вошла нестареющая дама в слишком белом легчайшем платье из капронового тюля с алыми лентами. Очевидно, она измыслила и соорудила наряд сама. Она подошла к нам. Я различил, что ленты были приметаны по-мальчишечьи, через край на живую нитку. О как жалко. На ее руке в большом ридикюле, вывязанном из бельевой веревки, покоилась безразличная белая кошка. Животное было украшено бантами из таких же алых лент.
Дама вычурно стояла рядом, отставив по-балетному ногу, и я протянул ей купюру.
– Кс-кс-кс, – позвал я, умоляя.
– О, это совершенно бесполезно. Моя Тоша глухонема от самого своего нарождения, но вас, джентльмен разлюбезный, она благодарит от всего сердца и просит принять памятный дар, – важно ответствовала безумица.
Перед тем, как перейти к другим столам, она с легким полупоклоном протянула мне красную ниточку с завязанными бантиками на концах. Я провел крошечным кошачьим подарком по своей нижней губе.
Эсэс с удивлением взглянула на меня. Она рассмеялась ровным, несколько утопленным смехом. Угнетенным. Словно она на людях может предъявить только небольшую звуковую толику себя.
Она говорит мне преувеличенно строго, как-то по-семейному.
– Тебе сидеть неудобно, джентльмен, локти на стол поставь. Тоже мне, метроном. Как раскачался. У тебя вообще-то в роду крестьян нет?
– А что?
– Да ты уж очень сильно у кассы сдачу ждал.
Она смеется.
Вслушиваясь в ее смех, я обретаю вину, за которую буду вскоре наказан, обретя такую невинность, что не отнимет даже смерть. Мое настоящее потеряет однородность.
Ведь я не страдал самым сильным страданием человека – разлукой с матерью.
Но я был разлучен не с ней, а с ее отсутствующим, измышленным мною, двойником.
Это он отнимал у меня ее страдание, и я боялся его больше всех – отца, бабушки, матери, в конце концов самой умершей от его силы.
Мне даже кажется, что я во всем виноват, что я – побудитель ее смерти
Мы с Эсэс сидим в кафе, оно открыто допоздна – друг против друга за пластиковым столиком в шатучих, как моя жизнь, пластиковых креслах.[75]
Мы для посторонней толпы, плывущей мимо, не очень молодые «чисто полюбовники», то что в народе называют простым словом «пара».
Деревья бульвара, обступающие нас, виделись мне арматурой, потребной лишь для того, чтобы проявилось имя породы. «Вот ясень, вот сирень, вот клен», – говорил я, натягивая это сухое слово как резиновую перчатку на муляж кисти. Мне они, эти дерева, неприятны как наваждение, от их имен становится тесно болезненной теснотой, когда нет недостижимой дали. Запах позднего часа, сложивший усталую гарь с отчаявшимися лампионами, ставший общим множителем моей жизни, – сталкивал меня в дебри скуки. Невзирая на тепло, я поеживаюсь. Мне почудилось, что всё вокруг внимает мне, слышит меня, но безразлично к тому, что я, услышанный, – уменьшаюсь, пустею. Биение моего сердца слышалось мне пробегом животных по пустоши.
Иногда далекий нездешний ветер как крупный пес достает до моего лица. Я сразу понимаю, в каких краях обретаюсь. Как лучшие войска тонули в одних цифрах непредставимых расстояний моей родины. На что похож ветер, вдруг придвинувший к самому лицу жаровню степного уклада. Я понимаю, что в тех местах, откуда он подул, не нужен счет, так как действуют законы мены – запаха пересушенной полыни на шум ковыля, всплеска крупной рыбины в запруде на стрепет испуганной птицы, ложащейся на глиссаду. И это вовсе не выдумка. Это – недоумение. И вот мне хочется высунуть свой язык навстречу песьему, жаркому, провисшему перед самым моим лицом. «Собака, собака, лизни меня».
Эсэс смеется.
Еще громче. Зажимает рот.
Из темноты и молчания на нас надвигаются незнакомые люди, совершающие поздний променад.
На ее красное платье смотрят: мужики с пониманием, как на продолжение ее плотного тела, бабы – с завистью и раздражением. Мне всегда казалось, что она, как не одевайся, всегда какую-то очень важную часть себя оставляла открытой, и эта мнимая часть была куда значительней того, что платье не прикрывало.
Видя меня с подругой в алом как стяг платье, прошлые знакомцы не узнают меня. И я смотрю сквозь них. Они оставляют меня в новом недоступном им покое.