Я понял, что не хотел бы иметь его посмертной маски также как и слепка с ослабевшей руки. В его кисти никогда не было сухой силы, она была мягкой, хотя и не влажной на ощупь, но волглой по своей слабости. Я вдруг понял, что эта кисть, эти чуть согнутые бессильные пальцы никогда по-настоящему ничего не держали. Даже меня.
Из его рук ведь выскальзывало все.
Когда его, то есть урну с его прахом захоронили в тощей неглубокой норе, то я окончательно уяснил себе, что близнецы – вовсе не его дети и совсем мне не братья. И эта новость была для меня безотрадна. Кровные чувства мало что значили для меня.
Я уже не мог погрузиться в рыхлую плоть воспоминаний. Все было засыпано навсегда бледным и удивительно пухлым метафизическим снегом. Я ничего под этим завалом найти не мог. Та жизнь прошла и не вызвала во мне ни угрызений, ни сожаления, ни оторопи. Вообще ни-че-го.
Теперь-то я понимаю, что хотел иметь на память о своем почившем, спаленном в жерле пещи отце все-таки нечто.
Нет-нет, не прядь – я не любил сызмальства его слабые секущиеся волосы.
Нет, не ноготь – из-за того, что бабушка, ставя отца мне в пример, всегда говорила: «А ты – лодырь, и ногтя с его мизинца не стоишь».
Так зачем же мне, стоящему уже столь немного, его бесценный ноготь.
Я хотел получить в свое распоряжение скромный лоскуток, так – клочок, всего лишь сантиметра три-четыре квадратных, едва ли больше.
Сущую безделицу.
Татуировку с его плеча.
Я не помню ее сюжета, но тот меняющийся военный меандр сопровождает меня всю мою дурацкую жизнь.
То танчик, то пушечка, то надпись о верности.
И я захлебываюсь, видя на телах совершенно чужих мне людей пороховые разводы. Будто с них только что сняли декалькомании с детским символом мужественности и непобедимости. И они стали сами собою.
О, я бы тайно хранил выбелившийся ослабший от моих взглядов лоскут в совсем маленькой колбе, запаянной в горловине. А что? Кто этому ужаснется? Ведь запирают развившиеся и посекшиеся локоны литераторов в стеклянных шкатулках. Ведь водружают урны с пеплом не знамо на сколько лет на платяные шкафы в квартирах. Ведь хранят про черный день в заначках золотые коронки…
Так кто же попрекнет меня за мое искренне сыновнее желание.
Иметь некое нечто, уже не подверженное порче.
Отцовское развороченное тело не произвело на меня никакого впечатления – как грунтовая дорога, по которой мы с ним сто лет назад прошли в баню. Тогда на ее обочину он, совершенно не стесняясь меня, помочился. Но его новая голизна была иной.
Она слишком тупая, податливая, не могущая прельстить никого в мире.
Просто оболочка неотзывчивой вещи.
Такой вещи, что уже и не вещь, но еще и не ничто – просто ветошь.
Я проговорил это в самом себе без помощи слов, только смыслом. Ведь звук и смысл иногда бывают разделены так, что им не соединяться никаким мостом:
– Мой бедный ветхий ветошь.
И я незаметно для себя открыл формулу его смерти.
Во мне разыгрывается пьеса, в ней не то что словеса, но и жесты – совершенно излишни.
Абсолютная норма – покой и беспамятство.
Все персонажи, видимые мной в моей жизни, просто стоят вдали, повернувшись спиной ко мне.
Этот сон, видение, оно множество раз повторялось и, кажется, перекочевало в явь, став моей неотъемлемой частью.
___________________________
В секционный зал госпитального морга вошла статная девица, она что-то очень тихое мурлыкала. Только для себя одной. Мелодии я не разобрал. Какой-то пресыщенный вокализ. Руки в резиновых перчатках она держала чуть на отлете, наверное, готовилась что-то безошибочно найти. На ощупь, закрыв глаза? Она замерла в дверях. Она смешалась, застав меня в этом не предназначенном для посетителей месте.[78]
– Я ошибся дверью, извините, но мне нужны справки, – пояснил я, – но это кстати. Не буду волноваться на похоронах.
– Это ваш отец? – тихо и безошибочно спросила она, подойдя близко и ко мне, и к телу.
Будто я был очень похож на труп.
Мной уже овладела обычная скупая тупость. Тупость не очень молодого мужчины, должного заниматься неотложным муторным делом. Помолчав, она прибавила немного резонерски; ведь именно ей представилась возможность в этом сакральном месте разбавить мои горечь и потрясение, все те чувства, что я вовсе не испытывал:
– Да уж, что теперь вам волноваться. А вы не врач? А хотите протокол вскрытия посмотреть?
Я промолчал. Она продолжила, глядя на меня.
– Вы его в военном хотите хоронить?
– Я не хочу…
Она промолчала.
– …Его хоронить, – добавил я.
Я мог уйти, но сказал это, глядя на ее красоту, полную здоровья. Она ведь без всяких скидок красива. И вот цветет в таком месте.
Итак, я продолжил:
– Мне все равно. Он был дрессировщиком.
– Как интересно. Военных дельфинов?
Из нее посыпалась чепуха:
– Я про это недавно читала, что у нас на юге давно уже натаскивают дельфинов-убийц. Против диверсантов. Как интересно. Значит дрессировщиком. Дельфинов.
– Нет, мышей.
– Это, очевидно, с ядами связано, да, я знаю, я про это что-то читала. Как интересно.
Она явно не хотела, чтобы я ушел. И я стоял недвижимо против нее, как столб. Пауза затягивалась. Будто в ней я углядел все фильмы, виденные когда-то и перелистал еще раз все перечитанные книги. Иногда так случается со мной в самых неподходящих местах, в самые неподходящие моменты.
И вот слова, на которых я думаю, привстают на задние легкие лапки, как мыши в клетке, отрываются от своих значений, от меня, от моего отца, вообще-то уже не имеющего ни к чему отношения, так как его уже нет.
И они, эти слова, значат то, что на самом деле хотел значить я, ни к чему себя не понуждая.
У нее дивная русая коса до лопаток.
Цвет вызывающий умиление.
Моей самой любимой масти, лучшей длины.
Коса заплетена низко и свободно, как я больше всего любил, – у основания шеи, и складывала ровные волосы в свободный античный шлем, он был больше размером чем необходимо для обороны.
Снят с головы крупного изваяния.
Она стояла как воительница, сошедшая с невысокого постамента.
Анатомические аксессуары только добавляли ее изумительной особе скульптурную завершенность.
Аллегория безупречности.
Муза анатомии.
Фея вскрытия.
К тому же она была моего роста, если не повыше.
Вот в секционном зале, куда сквозь забеленные стекла валили клубы молочного света, специально встретились – распоротое ею тело моего отца, я и она.
Именно эта русая красавица и имела с его плотью самое последнее дело.
Макабрическая картина живописца средней руки.
Пересиливая ее магию, боковым зрением я по-воровски углядел: кишки в брюшине открытого тела моего отца змеились плотным розово-сизым зигзагом.
Его тело поразило меня качеством целостности, невзирая на то, что он был просто освежеван, (но это действие, его словарная суть, почему-то к нему не имело отношения).
Я на смог выделить в нем никаких особых черт, так как все его увядшее полое существо и его поза, в которой он был распростерт, приобрели новую, не свойственную живым, смазанность. Это была однозначная монументальность. Он был обращен как памятник в некую внутреннюю точку, о которой было известно, что она непостижима и находится совсем не в его, прости Господи, нарядном нутре.
И обычные людские слова «ужас», «монстр», «чудовище» не имели к отпечатку, оставленному моим отцом, лежащему недалеко от меня, никакого отношения.
Он стал тем, что очень скоро уберут или скроют.
Покой его был жесток.
Мне показалось, что он где-то глубоко в самом себе, непостижимо глубоко еще действует, но как машина, в которой кончился завод. Лежа на сыром сквозняке он, кажется мне, сильно пахнет, но – безуханно.
Лишь лицо его было чуть-чуть напряжено.
Надбровные дуги будто бы хранили след последней думы, посетившей его.
О чем-то очень трудном, но не мучительном.
Он стал лицом походить на каменного льва.
Он либо пятится, либо вот-вот прыгнет.[79]
– Вы его хорошенько побрейте. Этого вам хватит? Красьте не сильно, я этого не люблю.
Я помолчал, повернулся, чтобы уходить.
– А ему наплевать, – сжевал я фразу. Слова повисли посреди секционного зала помимо моей воли, я ведь не хотел что-либо говорить.
– Ну что вы, мы ничего не будем малевать, – сказала девица.
Купюра просвечивали сквозь ткань нагрудного кармашка красивого халатика, куда я только что сам ее опустил, чуть нажав на грудь. Она ведь приподняла руку в перчатке, намекая, что ею лучше ничего не брать. Я не равнодушен к крупным медсестрам и анатомам с косой. В другой руке она держала клеенчатый фартук.
– Простите, коронку желтого металла будем снимать?
– Нет. Можете оставить на память о нашей скоротечной встрече.
Она фыркнула. Она быстро все поняла про меня. Меня всегда понимали медсестры. Она поглядела на меня, проницая. Я еще раз обернулся на него, на моего отца, на тело моего отца, как-то через плечо. Будто бы брезгливо. Но я его не брезговал никогда. Ни в каком виде. Даже в этом. Я ни секунды не сомневался, что это – мой отец. Сомнения впервые меня оставили.