— Ты чего загрустила? — встревожился Цапель, резко отодвинул тарелку — молниеносно опустошенную, — и крепко Елену обнял. Потом, чтобы развеселить ее, аккуратно взял и заложил ее левую джинсовую коленку на свою правую джинсовую ногу — как будто они были четвероногим существом, сложившим ногу на ногу.
— Да нет, ничего… — так же аккуратно коленку сняла, спрыгнула с подоконника.
И подумала, что, пожалуй, в сочетании «мясная еда — поцелуи» есть тоже что-то противоестественное. И на всякий случай поскорей первая вышла на улицу.
За высоткой на площади Восстания солнце уже расплавилось в широкую полосу жженого сахара, и пока они, переулками, а потом Калининским, дошли до Арбатской, уже совсем стемнело.
В начале Гоголевского, — уютно, по-свойски, названного Цапелем «Гоголя́» — куда он на секундочку зашел повидаться с приятелем хиппаном, высоким, с длинным вороным хвостом, крайне расслабленным и крайне добродушно на Елену вороным глазом поглядывавшим мэном, — пока происходило братание, Елена, стеснительно отойдя в сторонку, рассматривала улыбчиво-флегматичный, пестрый пипл с длинным хайром, тусовавшийся вокруг гениального, с умеренно-длинным же хайром, Николай Васильича (на спине которого было выгравировано: «с благодарностью от советского правительства, что родился не в наше время: пули сэкономили»): все вокруг плавно кружились в удивительном теплом темно-фиолетовом море; и листья, у которых за жаркий день появился голос, шепот — придавали полную иллюзию легкого ночного плеска морских волн — и только буйки фонарей, от которых приходилось щуриться, сбивали с курса.
Цапель же, закадровым мягким голосом обсуждая с фрэндом какую-то неведомую ей проблему, обогатил ее словарь загадочными выражениями «вписа́ться» и «найтова́ть», употребленными в непонятном ей, вовсе уже загадочном, контексте, но Елена, памятуя прежние конфузы, предпочла о переводе не спрашивать.
— Всё, теперь идем на тварь — мы тебе систему покажем, — довольно обнял ее Цапель, распрощавшись с хиппаном.
Ни слова не поняв — Елена, однако, весело перебежала вместе с ним через Калининский — и каким же блаженством было снова, лихо перемахнув вдвоем через решетку (в шаге от законного пролома), идти по тому же Суворовскому, что и днем — и чувствовать, что весь мир вокруг с тех пор изменился. Цапель, попрекая ее, — из какой-то ребяческой мести (то ли себе, то ли ей) за мучение той чудовищной дневной прогулки, — останавливал ее в полутьме бульвара на каждом шагу и, взапой целуя ее, будто возмещая те дневные сорок минут мучительных взаимных сомнений, так крепко притягивал ее к себе, так ревниво старался убедиться, что нет даже ни миллиметрового зазора между ее и его станом — словно все еще опасался какого-то индикатора несуществующего турникета, способного их разъединить.
Звезд на небе было только две — расположенных рядком; третья — тускленькая — неуверенно маячившая на периферии — была не в счет; луна куда-то и вовсе запропастилась, и, пытаясь найти ее, Елена выгнулась назад из его объятий — так, что увидела огни домов на бульваре вниз головой.
— Что ты ищешь? — невозмутимо переспросил Цапель.
Елене казалось, что всех других людей как будто стряхнуло с планеты, — что они совсем одни; и что даже пролетавшие машины — лишь блуждающие галактики; и окна домов — лишь созвездия необитаемых планет.
А еще через шаг заплетающимися ногами, вдруг испугавшись чего-то, испугавшись почему-то идти вперед, ахнув и бросившись снова в его объятия — Елена наоборот, с головокружением почувствовала, будто прыгнула в пропасть — оказавшуюся на поверку блаженной космической невесомостью, и теперь вот есть во всей вселенной единственная реальность, единственная точка опоры — его руки, неотступно, настойчиво, крепко обнимающие ее, — и единственная сила притяжения — его губы, его как будто сливающееся с ней тело, которое чувствовалось до жути под стать этому ее полету в невесомости, как будто ровно для нее и было вылеплено — как будто он весь создан специально для нее.
Несчастный оруженосец убрел куда-то вперед. В глаза брызнул нежеланно яркий электрический свет площади, — и хотя ей больше всего хотелось навсегда остаться с Цапелем в мягких бульварных сумерках, и тревожила необходимость видеть каких-то людей, кроме него — но струсить, отказаться и не пойти на хвалёную «систему» было уже как-то западло.
— Кстати, панки своих девушек жабами называют, — покровительственно сообщил Цапель, когда они уже стояли на перекрестке. — Можешь записать в свой словарь.
— А, спасибо большое, что предупредил, ну я домой пошла! — засмеялась Елена, и сделала шаг в сторону.
— Не будь идиоткой. Ты же не панкуха… — Цапель крепче обнял ее за плечи, словно беря под арест.
Кусочек залатанной-перелатанной дороги был только что залит асфальтом — и перебегали бульвар они по смоляному коврику с аккуратнейше впечатанным в него ярко палевым узором из кленовых ладошек.
Сказка вдруг разом оборвалась: за церковью, в сквере, на круглых загривках скамей, сидели по периметру плаца, как на каком-то совковом смотре песни и строя, штук сто особей обоего пола, болезненно зацикленных на собственных канонически изодранных кожаных прикидах и на прикидах окружающих, — изъяснялись те, кому Цапель ее представил, малопонятными звукоподражаниями, — и зорко, натужно следили за собой: как бы ненароком не сказать ни слова по-простому, — как бы не сбиться на человеческие слова.
Тварью, как было Елене объяснено, называли какое-то кафе «Тверь» неподалеку, да заодно и весь одноименный бульвар.
Усадив Елену на спинку скамьи, с краешку, Цапель отошел от нее всего-то на несколько минут — здороваясь по лавкам с корешами — и совершил тем самым страшную ошибку — потому что какая-то юная миловидная жаба с переклепанным — видать, панком-Иваном Царевичем — ухом (в мирной жизни — несчастная угреватая пэтэушница) — тем временем подвалила и добродушно спросила Елену, с кем она пришла, да тут же принялась в диалектных, слишком даже человеческих, деталях выуживать, в каких (конкретно) она с Цапелем отношениях. Это уже было чересчур. И когда Цапель, вернувшись, и увидев, что Елена отвернулась в сторону с застывшим лицом — попытался при всех поцеловать ее — она сказала, что теперь уж ей и правда пора домой.
Анастасия Савельевна в этот раз на балконе не караулила — после того, как накануне дочь устроила ей за это скандал — но и явно не спала: Елена сразу и безошибочно поняла это, войдя в квартиру — по отсутствию ее обычного уютного храпа. Мать об этом верном методе разоблачения ее притворства не знала, да и вообще считала все разговоры о своем храпе клеветой — и Елена решила об этом тайном способе не говорить — чтобы не терять своего позиционного преимущества — а зашла на кухню и, с диким голодом, как будто дня два уже не ела, жадно накинулась на оставленную матерью для нее на столике в салатнице, накрытую опрокинутой тарелкой, вареную картошку.
Минут через пять Анастасия Савельевна все-таки не выдержала и появилась на пороге кухни в своей розовой с финтифлюшечками фланелевой ночной рубашке:
— Нет, что это за манера: «Буду очень поздно. Не жди»? Что, поподробней записку не могла написать? Я все-таки твоя мама — так, между прочим!
— Знаешь, мам, анекдот? Приходит наркоман среди ночи домой, звонит в дверь, а мать его через дверь спрашивает: «Кто там?» Он ей так жалобно отвечает: «Мама, это я!» А она ему из-за двери: «Не-е-е-е-е-е-т! Мама — это я!»
Анастасия Савельевна, что и требовалось, расхохоталась. Елена уже давно изобрела безотказный способ — когда по какой-то прикладной причине (спать невыносимо хотелось) очень нужно было избежать разборок — надо было просто мать насмешить — и она моментально сбивалась с темы. Приколисткой и хулиганкой Анастасия Савельевна была той еще. Как-то раз первого апреля они с матерью договорились, что кто бы ни позвонил, Анастасия Савельевна будет невозмутимо отвечать в трубку совершенно неузнаваемым голосом: первой, на свою беду, позвонила старушка-соседка, тетя Сима. «А-алоо… Фефя Фима?» невозмутимо ответила мать, мастерски заложив язык под нижнюю губу. Тетя Сима, в ужасе, через секунду примчалась и позвонила им в дверь: «Вы знаете, у меня, похоже, начались галлюцинации!» В другой раз материно первоапрельское веселье вышло еще более панковским. Сдача стеклянных бутылок была больным местом всех мещански-озабоченных друзей и соседей — причем, все выискивали, где бы повыгодней сдать (не за 15 копеек, а за 20 за бутылку) — и иногда выстаивали рядом с гастрономом многочасовую очередь с несколькими сумками стеклянного мусора; безалаберная Анастасия Савельевна над этой чертой приятелей откровенно потешалась; первого апреля, прямо с утра, она позвонила наиболее алчной и скряжистой знакомой из ближнего дома — болезненно бережливой (несмотря на то, что муж был известным и довольно богатым тренером и ездил за границу), которая даже пробки от бутылок и те норовила продать — и сообщила, что рядом с их башней, за углом (так, что той из окна не видать) только что остановился грузовик с пустыми ящиками — будут принимать бутылки по двадцать копеек — и очереди пока — ну буквально никого! Устроив провокацию — Анастасия Савельевна тут же выбежала на балкончик — наслаждаться зрелищем. Каков же был ее ужас, когда ровно через семь минут навьюченная до верблюжьего состояния соседка, на полусогнутых, пронеслась мимо окон не одна, а еще и с мужем-спортсменом, растянувшим, как выяснилось, накануне сухожилие на разминке, и, с перевязанной ногой, азартно колдыбавшим — размахивая и позвякивая, наперевес, молниеносно собранными десятью сумками пустой тары.